Кровь бросилась мне в голову, я встал и отворотился к окну. Семенов, не говоря больше ни слова, забрал нужные лекарства и вышел, тихонько притворив за собой дверь. А я все стоял и стоял — до тех пор, пока Зарубин не тронул меня за плечо. Я посмотрел на него сверху вниз, — он был гораздо ниже меня, — и спросил:
— Валериан Николаевич, вы думаете, это опасно?
— Что, преждевременные роды? Нежная дева моя, ведь я не акушер. За акушером в приемный покой послали, да ведь это три версты, туда и сюда шесть верст. Особенной опасности, впрочем, не вижу.
— Друг мой, — воскликнул я горячо, с непонятным мне самому волнением и пафосом, — давайте дадим друг другу слово, что мы ее выходим. Слышите? Ее нужно спасти, во что бы то ни стало спасти.
Я был вне себя, я схватил руку Зарубина и сжал ее, словно беря с него обещание. Он подозрительно прищурился:
— Вы что же это, боитесь техника вдовцом сделать?
Вопрос был груб, но я не обиделся.
— Поймите сами, чего я боюсь, — ответил я все с тем же волнением.
— Укоров совести у нашей барышни?.. — Зарубин сказал это тихо и глухо и, как мне показалось, со злобой. — Эх, Сергей Иванович, бросьте вы психологию. Ну ее к шуту-лешему, конному и пешему, — за день надоела. Оба мы с вами лекари и честные люди, и будем делать, что от нас требуется.
Мне стало стыдно за свое волнение. Но оно не унималось. Не унялось и наверху, когда я разделся и лег, проглотив на ночь теплой бурды вместо чаю. Ворочаясь с боку на бок, я все думал и думал то о свежем горном дне, проведенном с Хансеном, то об осунувшемся лице Маро, то о некрасивой золотоволосой техничке, готовившейся там, внизу, родить нового человека. Уже сквозь дрему возвращались мысли мои к Лапушкину и Ястребцову, а усталость была так сильна, что сон не шел и не шел ко мне. Только к утру я забылся, но ненадолго. В дверь мою раздался громкий стук. Я вскочил с постели и засветил лампочку.
— Вставайте, Сергей Иванович, вниз зовут!
Измученный и еще не очнувшийся, я накинул на себя платье и вышел. На лестнице ждал меня Зарубин, заспанный, полуодетый, иззябший.
— Эта дрянь, акушерка, не изволила быть дома. В станицу к родным укатила! Я бы вас не разбудил, голубчик, если б Семенов или сестрица тут были, а теперь уж ничего не поделаешь, очухайтесь.
Мы сбежали вниз, и я снова попал в знакомую мне комнату, на этот раз ярко освещенную электричеством. У технички начались боли. Старуха и кашляющий старичок суетились вокруг нее беспомощными и мешкотными шажками. Хансен сидел у стола; он был одет и страшно бледен; белокурые волосы его спутались, как у больного. Когда жена принималась стонать, он закусывал губы. Роды были тяжелые и затяжные. Мы с Зарубиным посоветовались и решили — пока не было прямой опасности — сохранить жизнь ребенку. Но он и не собирался явиться на свет, — часы протекали, за рассветом глянул белый день, у технички припадок сменялся припадком, лицо ее потемнело, и белки от закатившихся глаз светились на страшном лице, — а исход был так же далек, как прежде.
Наконец боли утихли. Больная пришла в себя и передохнула.
— Гуля, Гуля, — зашептал техник, опускаясь на колени перед кроватью.
— Уйди, ненавистный! — ответила она хрипло. И в сознательном взгляде ее, устремленном на мужа, была звериная, лютая обида, удесятеренная болью.
Я взглянул на часы. Шел десятый. Мне нужно было идти в санаторию и навестить Лапушкина. Я простился с Зарубиным, поручив ему оставаться с роженицей до приезда акушерки, проглотил черный кофе без сахару, наскоро вскипяченный «бумажной ведьмой», и, на ходу обдергиваясь, побежал в санаторию. Утомление мое прошло, сменившись необычным нервным подъемом. Я решил «перебивать» свою усталость по-наполеоновски, — до той поры, покуда меня хватит.
В санаторской передней мне встретился Семенов. Он шел спать. На вопрос, как Лапушкин, он ответил, что лучше. И Лапушкину в самом деле было лучше, потому что я застал его в мастерской, за работой.
Это был низенький, сутулый старичок, с очень приподнятыми плечами, придававшими ему вид горбуна. Лысая розовая головка его страшно зябла, и он ни днем, ни ночью не снимал бумазейной ермолки. Ходил он в засаленном халате со шнурками, расшитом по-венгерски. Птичьи ручки его всегда были холодны и мокры, как холоден и мокр был его вздернутый нос. Он говорил шепелявя.
Лапушкин сидел на табуретке в круглых стеклянных очках и перелистывал старую книгу; в ней были образцы заставок и виньеток. Углы ее страниц были захватаны и помяты, а Лапушкин, листая, слюнявил их красным указательным пальчиком. Он поглядел на меня из-под очков напряженным взглядом и промолчал на мой вопрос о здоровье.