В народе бытует мнение, что такая перемена объявляет о чём-то зловещем. Раньше в тюрьме он метался и жаловался, раздражался, надеялся, теперь принимает неволю с холодным равнодушием, ничего не требуя и ни на что не сетуя.
Разговор с капелланом, начинаемый с разных тонов, не мог завязаться. Будто бы слышал, что ему говорили, но почти ни на что не отвечал. Ксендз Николай то и дело повторял, что епископа в скором времени должны отпустить, что Болеслав Мазовецкий должен был победить Генриха Вроцлавского, занять Краков и вызволить Павла.
Даже та надежда на победу Мазовецкого князя, род которого епископ всегда хотел ввести в краковскую столицу, не прояснила лица ксендзу Павлу.
Он долго молчал и молчал, только поздно ночью при покаянных псалмов, которые велел себе читать, у него вдруг вырвалось:
– Боже, сжалься над моей душой! Больше я на земле уже ничего не желаю! В жизни я редко думал о грешной душе.
Два врага у меня было: Пудик и Чёрный; похоронил я обоих, не победил ни одного. Этот несчастный край распадается на кусочки и поглотят его немцы.
Заливают его, занимают, завоёвывают без железа! Мои глаза уж грустной его доли не увидят – на эту несчастную землю смотреть не хочу. Предпочитаю закрыть их навеки. Я – великий грешник!
Он вздохнул и прибавил:
– Читай покаянные псалмы!
Ксендз Николай продолжал читать дальше, Павел задумался.
– Длань Божья! – забормотал он по окончании псалма. – Да, в этом всём была длань Всевышнего! Эти люди ни в чём не справились со мной, а сломили меня! Я не победил судьбу, потому судьба была в руках Божьих!! Читай псалмы!
Среди вздохов и выкриков капеллан снова плаксивым голосом стал читать псалмы.
– Да, – говорил епископ, прерывая его, – моя душа в печали, прямо до смерти. Никакого утешения нет! Ничего не сбылось! Эти земли вырывают теперь друг у друга Генрих Силезский, что поёт немецкие песни, Болько Мазовецкий, которого краковяне бояться, и этот маленький карлик, Владек… и Пжемысл, может, и Вацлав Чешский, которому Грифина подарила то, чего не имела.
Ты видишь, Николай! – прибавил он, вскакивая с постели. – Видишь ты это? Крестоносцы с одной, Литва с другой стороны, татары, Русь, пруссы, чехи, венгры… все на эту несчастную землю, не считая немецкого муравейника, что её уже заливает.
Видишь это опустошение? И наших онемеченных Пястовичей, грызущихся друг с другом за то, чтобы разорвать на как можно более мелкие кусочки королевство, что когда-то было единым и сильным… А! Читай псалмы!
Только раздался голос ксендза Николая, оплакивающий грехи, епископ, ударив себя в грудь, прервал:
– Да! Да! Велики грехи мои, велика была слепота! Бурной волною металась во мне кровь, я желал больше, нежели человеку разрешено иметь. Моё сердце было пустым и ненасытным, желаний которого ничто удовлетворить не могло. И сегодня, сегодня там тоже бездна, как в дни молодости. В эту пропасть попало столько людей, крови, моих собственных слёз; а стоит такая же чёрная, пустая, бездонная, как была. Помолимся!
Капеллан начинал снова прерванный вирш, а епископ, едва давая ему докончить, воскликнул, взволнованный:
– Была долгая и пустая жизнь! Против воли Божьей ничего…
Он замолчал.
Ксендз Николай пробовал дальше читать псалмы, в которых любая страждущая и кающаяся душа найдёт отголосок своего страдания. Епископ стонал, повторял некоторые слова, впадал в задумчивость, или скорбно вздыхал, точно коснулись его ран.
Так часть ночи прошло на этой грустной молитве и ворчании. Факел догорал, ксендз Николай закрыл книгу.
– Боже, будь милостив к душе моей! – шепнул епископ.
Следующий осенний день выдался ясным и холодным, епископ взглянул из окна на утреннюю изморозь, покрывающую землю. Это время года напоминало ему об охоте, из кающегося вчера грешника сегодня выступил страстный охотник. Он посмотрел на обширные леса, на луга вдали и вздохнул.
– А! – шепнул он. – В такое утро пойти в лес с добрыми собаками – какое удовольствие!
Он отворил окно.
– Какой освежающий воздух! А какая духота в этой мерзкой комнате! Что бы я не дал, если бы мог, если бы хватило сил сесть на коня с копьём!
Потом ему в голову пришло воспоминание о Верханце, которого собственной рукой убил на охоте, увидел то кровавое копьё в его груди – и глаза его застелил туман, замолчал, униженный, и голова опустилась на грудь.
Вечером он велел вернуться к покаянным псалмам, но слушал их спокойней, не прерывая. Душа, привыкшая к бурям, постепенно успокаивалась, чувствовала в этом спокойствии некое блаженство, больше обещающее, чем приобретённое.
Утром, когда подали еду, епископу объявили, что из Кракова приехал ксендз. Вошёл такой же старый, как Павел, краковский декан, который однажды уже приложил руку к примирению епископа с Лешеком.