Вот такой и представлялась в думах колхозная работа Анне Михайловне. И то, что она не обманулась, веселило ее, приносило уверенность, что и дальше все в колхозе пойдет ладно, как рассказывал Коля Семенов, и, пожалуй, на самом деле заживет она с ребятами по-людски.
Правда, в разговорах бабы, как прежде, хаяли колхоз и таких страстей навыкрикивали за день — беда: и последних коров, слышь, отнимут, и до кур доберутся, и подохнет народ на работе, да без толку — с проклятущим льном, гляди, как раз без хлеба «товарищи» оставят. Слушала Анна Михайловна баб, тревожилась, хотя и не верила. Хуже было, что Елисеев, осматривая мешки, ругался: не овес ссыпали, один мышиный горох, получше себе приберегли чертовы колхознички; от таких не жди добра: как сеять, зададут стрекача на свои загоны. «Не дай бог, — подумала Анна Михайловна, — тогда колхоз развалится».
Тут подъехал с триером к амбару Савелий Федорович, и Петр, глянув в дверь, побелел от злости.
— Где тебя леший носит? Полдня на станцию ездил!.. — закричал он на завхоза.
Но поняла Анна Михайловна: злится Елисеев на Гущина совсем за другое — за то, что запряг тот без спросу елисеевского Буяна.
А когда уходили вечером с работы, Строчиха бесстыдно навалила полный подол высевок и хотела унести домой курам. Анна Михайловна не дала, сказав, что высевки колхозной скотине сгодятся, и они поругались. Прасковья укорила Анну Михайловну, что она голышкой пришла в колхоз, на готовенькое, овсины завалящей не принесла, а туда же, как путная, распоряжается. Горько было слушать эти попреки Анне Михайловне.
Она поплакала, устало застегивая шубенку, и, выходя последней из амбара, чужевато и безразлично оглядела гору мешков, порадовавших ее утром. Не хозяйка она этому добру, а так — сбоку припека. Воруют на глазах, и не смей сказать слова. Голышка!.. Да не пожалела бы она добра, коли было бы, господи! Уж, наверное, не подсунула бы мышиного гороху вместо овса и не стала бы злиться, как Елисеев, из-за того, что без спросу запрягли его лошадь. Прахом все полетит в таком колхозе.
На гумне было еще светло, а навстречу Анне Михайловне, прямиком по сугробам, уже скользил на лыжах, проваливаясь и шурша снегом, с берданкой за плечами, Костя Шаров. Должно, была его очередь нынче сторожить амбары.
Вьюга улеглась, потеплело, и в мягкой вечерней тишине ясно слышались стуки, голоса и шорохи замиравшего дня. Везли с реки, по откопанной дороге, на скотный двор воду, и слабо звякало ведро, привязанное к бочке. Удалялся и затихал говор баб, торопившихся к домам, чтобы засветло управиться по хозяйству. Как дятел, настукивал далекий молоток в кузнице. На селе кричали ребята, и Анне Михайловне показалось, что она различает голоса и смех сыновей.
Она постояла и послушала.
У житницы мужики разгребали снег, и, невидимый за сугробами, Николай Семенов громко и весело наказывал кому-то пораньше отправить завтра подводы в город за пшеницей. Где-то рядом, вверху, тонко и редко пел топор. Анна Михайловна подняла голову и увидела на крыше сарая Никодима. Оседлав конек, он поправлял развороченную вьюгой крышу, подрубал жерди, пригнетая ими солому.
И, не спуская глаз с Никодима, слушая певучие удары его топора, дробный стук молотка в кузнице и гремящий голос Николая Семенова, Анна Михайловна невольно подумала: важно не то, что ее обидела Строчиха, что Петр Елисеев считает еще своим Буяна и даже не сорный овес, подсунутый жадными хозяевами; важно другое: вот эта радивость Никодима, этот поздний стук в кузнице, груды зерна, просортированного бабами, хруст снега под лопатами — вся эта большая, еще толком не изведанная, но манящая хлопотами жизнь колхоза, которая, гляди, не смолкает и к ночи.
— Свалишься, старый хрен, — сказала Анна Михайловна Никодиму, здороваясь. — Смотри, на вторую ногу захромаешь.
— И любота! Надоело одной хромать… на обе ловчее, — пошутил Никодим, играя топором. — Такое наше отчаянное рукомесло. Не знаешь, часом, где и помрешь.
— А ты не больно лазай по крышам.
— Да ведь посмотреть охота. Отсюда жизня-матушка виднее… Посмотреть, да и умереть…
Анна Михайловна посмеялась и пошла дальше по сырому, промятому бабами снегу.
От соседнего амбара, в котором хранилось общественное сено, глубоко проступал по снегу двойной лиловый след полозьев. След вел к конюшне, и по обеим сторонам его была осыпана гороховина. Анна Михайловна собрала порядочную охапку, занесла по пути в конюшню.
— Ты что же, анафема, раскидываешь добро по снегу? Ошалел? — сердито закричала она конюху Ване Яблокову, мирно покуривавшему, сидя на печи в водогрейке. — Чужое, не жалко? Свое-то, чай, по травинке бы собрал и снег языком вылизал… Полвоза обронил, шатун!
— Ну, уж и полвоза, — невозмутимо протянул Яблоков, сплевывая на горячие кирпичи. — Труха поди.
— За такую труху в правление сведу. Там тебе, дьяволу ленивому, натрухают!
— Но, но, потише… Я сам трухать мастер, — вяло огрызнулся Яблоков, сползая с печи.
Он взял корзину и, переваливаясь, загребая утиными ногами солому на дворе, побрел нехотя в ворота.