Ломко подхватывал Костя:
И бабы, отодвигая прялки, бросая на колени вязанье, медленно выпрямляли спины. Вздыхая, бабы печально, так знакомо Анне Михайловне, закрывали глаза и вдруг легко и дружно, совсем по-молодому, поднимали и несли, точно на руках, широкую песню:
Мужики затихали у печки, бросали курить и вторили, кто как умел, бабам. Примолкшие ребята, распахнув дверь, толпились в сенях. Слабо качалась под потолком лампа. И от песни, от грустных, правильных слов ее у Анны Михайловны больно и сладко ныло сердце. Она прятала нитки и спицы за пазуху, опускала глаза, плотней сжимала губы. А песня все ширилась, росла, подхватывая с собой Анну Михайловну:
Савелий Федорович, протирая тряпкой окна, укоризненно качал белобрысой головой.
— Завыли… ровно по покойнику. Кого хоронить собрались?
— Тебя.
— Да я еще пожить хочу… в колхозном царстве.
— Смотри, в этом царстве как раз ноги и протянешь.
— Ну что ж! — Гущин весело косил глазами, размахивая мокрой тряпкой. — На миру, сказывают, и смерть красна.
— Страшна… вернее, брат.
— Полно! Десяти не бывать, одной не миновать… Вот я сейчас себе похоронную отпою!
— Ну-ка… отпой… — говорили с усмешкой мужики. — Тебе, Савелий Федорович, только это и остается.
Гущин бежал в свою половину и возвращался со старинной, выложенной перламутром балалайкой. Он настраивал ее, опершись ногой на табуретку и высоко задрав колено в заплатанной штанине. Потом, дурачась, выходил на середину избы, кланялся на все четыре стороны.
— Выручайте, ненаглядные! — подмигивая, обращался он к бабам, и те, понимая Гущина, смеясь, откашливались.
Не трогая балалайки, Савелий Федорович начинал негромким приятным тенорком:
вразнобой, не спевшись, отвечали бабы.
— с участием спрашивал Гущин.
— хором, грустно и ладно пели бабы.
На мгновение в читальне становилось тихо. Савелий Федорович неслышно прижимал к груди балалайку, заносил руку, и в ту самую секунду, не раньше и не позже, как короткие пальцы Гущина ударяли по всем шести звонким струнам, бабы рвали напропалую:
В плясовую вступали девичьи игривые голоса, свист парней, притопыванье мужичьих валенок.
— Ах, чтоб вас! — кричала Строчиха и, оттолкнув прялку, сорвав с головы платок, пускалась навстречу Гущину, виляя хвостом длинной полосатой юбки.
И долго сотрясала избу плясовая, гудели половицы и мигали лампы на столах, если в читальню случаем не заглядывал Петр Елисеев. При бригадире все стихало. Елисеев не любил ни песен, ни плясок и всегда находил повод с кем-нибудь поругаться.
— Что ж ты, шорник, — сердито говорил он еще с порога Гущину, — в балалайку тренькаешь, а на хомутах справного гужа днем с огнем наищешься.
— На все свое время, Петр Васильевич.
— Про то и речь. Взялся, так не тяни, делай по-военному… Кто в амбар за клевером сегодня ходил, Яблоков?
— Почем я знаю.
— Как так не знаешь? — вспыхивал бригадир.
— Ну, я… Да ты не ори, не с женой лаешься.
— С тобой, беспутный конюх, мирно-то во сне не потолкуешь. Почему не запер амбар?
— Воровать некому.
— И так растащат… кому не лень, — хихикала Куприяниха. — Колхоз — бочка слез!
А Строчиха уж тут как тут:
— Обожди, Авдотьюшка, так ли еще наплачемся… в три ручья.
Колхозное дело двигалось вперед со скрипом, как новая необъезженная телега. Но Анну Михайловну теперь это не очень пугало, забота была общая, государство помогало колхозам деньгами, машинами, зерном, и страшного ничего не было.