— Во время прошлой тревоги, — зевнув, сказал Вовик, — я чуть не умер на Слесаря. Бегу на радиостанцию с автоматом и вещмешком, вдруг в темноте кто-то хватает меня. Смотрю — Слесарь! — Ты что несешь? — кричит. — Вещмешок по тревоге несу на станцию! — Кинь, — кричит, — немедленно кинь! Быстро на станцию! — Да я и так на станцию бегу! — Подбегаем к машине, Шурик там воду горячую из водомаслогрейки приволок, заливает. Слесарь кричит: — Ткаченко! Заводи! Заводи мотор, быстро! Штаб уже разбомбили! — Шурик чуть не поперхнулся, аж мимо пробки лить стал. — Как разбомбили? — А так, — кричит Слесарь, — очень просто. — Но что-то бомб не слышно было. Где же разбомбили? — Условно, условно, — кричит Слесарь. — Ты, Слесарь, не взводный, а сто рублей убытку! — говорит Шурик. А Слесарь — не до этого сейчас, Ткаченко, не до этого! — И убежал к другим машинам. Мы чуть не умерли на него!.. А ты чего не спишь? Неохота?
— Неохота, — сказал я. — Я два наряда от комбата схлопотал.
— За пререкания?
— Нет, за пятно вот это.
— А я просто помираю, как спать хочу. Я уже давно заметил, что на ночных дежурствах есть три самых тяжких часа: час ночи, четыре и особенно полседьмого. До завтрака еле домучаешься…
— Ну конечно, они здесь, — сказал «король Молдавии» Прижилевский, за которым ввалилась вся компания: и Сеня Вайнер, и Кехельман, и недоносок Борька Алексеев.
Все они, по-моему, были слегка «под газами».
— Вот сейчас нам москвичи скажут, — продолжал Прижилевский, пока вся компания рассаживалась по табуреткам и на столы. — Правда, что эта баба еще не замужем? А? Или брешуть?
— Какая баба?
— Ну вот эта… Пять мину-у-ут, пять мину-у-ут… «Карнавальная ночь». Как же ейная фамилия?
— Гурченко.
— Точно. Так точно. Гурченко. Наша, хохляндская порода! Вот, бляха-муха, за такую бабу еще бы полгода согласился тянуть срок службы!
Сеня Вайнер подозрительно усмехнулся.
— Перехватил.
— Ну не полгода, — сказал Прижилевский, — но два месяца кладу. Спокойно. Месяц валяюсь в санчасти — я знаю, как придуриваться, ни один коновал не подкопается, а месяц туда-сюда. Зато выхожу я с ней на прицепе на Крещатик, встречаю корешей…
— Трибуну ему, трибуну! — сказал Вайнер.
— А ты, дубина уральская, молчи!
— Вань, а правда, что у вас в Молдавии коровы початок кукурузный прямо с деревяшкой съедают?
— А чё, законно, могу доказать!
— А у ихних коров челюстя вставные!
— А у вас на Урале только и таскают железо мешками! Чё варежку раззявил? У-у-у! «Вологодские ребята ножиком трактор зарезали!»
— А ты в эфир вылезаешь, как свинья — пищишь, пищишь настройкой, аж противно!
Вайнер сгреб Прижилевского в свои медвежьи лапы и поднял над головой.
— Кончай, кончай, — верещал сверху Прижилевский, — шатуны здоровые отрастил на треске и рад!
— Военнослужащие, — кричал Вовик, — вы мне все антенное хозяйство повредите, тревогу прозеваем!
Сеня опустил Прижилевского на пол.
— А что, опять — заводи моторы?
— Вроде этого, — сказал Вовик. — Дулов приехал.
— Ну все, — сказал Прижилевский, — как бы сегодня ночью не дали бы нам разгон. Самый раз — новогодняя ночь.
— Это им запросто. Любимое дело. Под праздники.
Все поскучнели. Вайнер поскреб ледяное окно, просверлил огромным горячим пальцем дырку во льду, посмотрел на холода, вздохнул.
— Полтретьего. Кости, что ли, бросить?
Все поднялись, задвигали табуретками, молча потянулись на выход. И только Кехельман, отчужденно сидевший в углу, трагично спросил:
— Кокта нас пустят к папам?
Он не выговаривал букву «б».
Я пошел вместе со всеми, прошел через три глухие спящие роты, где десятки храпаков сливали свои сольные выступления в оркестровое звучание казармы, где стояли под синими лампочками полусонные дневальные, где во чревах печей пробегали по синим коркам догорающих угольных пластов змееподобные ленты огня. На батальонском плацу, на просторах лесотундры, на всей природе свирепствовал полярный холод, который трудно назвать добрым русским словом «мороз». Этот холод был неотделим от черноты вечной ночи, которая делала весь наш мир похожим на дно моря, залитого черной водой. Только вдали над станцией горели огни и паровозные дымы, ликуя, вырывались под перекрестный огонь железнодорожных прожекторов.
— Стой, кто идет? — крикнул мне часовой.
Он не спеша подошел ко мне — в ямщицком тулупе, в валенках, в заиндевелой шапке.
— Очумел, что ли? — сказал я, пытаясь сквозь иней узнать его. Это был Миша Дербин, знаменитый стрелок по фашистам. Видно, опять его стали в караул пускать. А то не пускали.
— Бдительность проявляю, — сказал Миша.
Я добежал до уборной, а когда возвращался, Миша снова окликнул меня:
— Рыбин, где тут Большая Медведица?
— Устав знать надо, — сказал я, дрожа от холода, — часовому на посту запрещается разговаривать.
— Ну ладно, мне еще долго служить, выучу.
Я показал ему Большую Медведицу…