«Пушкин считал разумным „принимать всерьез“ все уверения и обещания. Ему, мол, в голову не приходит сомневаться в доброте царя, — писал Александр Лацис. — Изо дня в день ищейки шли по следу. И нельзя было подать вид, что заметил погоню. Надо было играть роль человека до того бесхитростного, до того душа нараспашку, что ему не может прийти на ум никакое зловредное помышление.
Почему же не всегда он относился терпеливо к явным знакам недоверия и враждебности?
Именно потому, что просто глупо принимать как должное, как нечто заслуженное
О тайных подлостях до поры до времени не догадываться, на явные пакости непременно отвечать. Никакой иной линии поведения не могло быть, раз уж такие сложились обстоятельства.
Эти о многом говорящие слова он куда-то вставил и преспокойно напечатал, придав им вид сказанных „без значения“».
Делая вид, что он не знает о тайном полицейском надзоре, и внешне подчиняясь правилам игры в доверие, Пушкин постоянно зондирует почву с целью выяснения, может ли он иногда эти правила нарушать и насколько он может нарушить поставленные ему ограничения и запреты. Но он не забыл об унизительных поучениях Бенкендорфа и терпеливо ждет возможности воздать ему по заслугам. По прошествии года с момента подачи записки «О народном воспитании», за которую ему
Стихотворение было не только объяснением с друзьями по поводу пушкинских «Стансов» («В надежде славы и добра»), за которые он слышал упреки в льстивости по отношению к монарху со стороны литературных врагов (в частности, со стороны Катенина, отреагировавшего на них «Старой былью», где изобразил Пушкина льстивым кастратом-инородцем — как бы в ответ на «импотента»). Разумеется, Катенин свое получил в
Бенкендорф — Пушкину, …………………………..
Дружников был не прав: должок возмещен, что и признано самим Бенкендорфом. Но тем самым Пушкин получает возможность извлечь из этой ситуации неожиданный и неизмеримо больший результат. Сам факт подписи шефа жандармов под таким письмом становится основанием для мгновенной реакции — для пушкинской эпиграммы:
«Оставалось эту эпиграмму напечатать, — писал Лацис в статье „Персональное чучело“. — И напечатал. Не побоялся. Бесстрашие? Да, конечно. Но разумное бесстрашие. Бесстрашие плюс осторожность.
Для верности переждал годик. Исподволь вылепил весьма правдоподобное чучело. Заменил „мерзавца“ на „Зоила“. Поставил отодвигающую дату — 1829 год. Для пущего тумана переставил знаки препинания…»