У Торнхилла кончилось терпение – надо же, сидит как камень. Когда он сам голодал, никто не предлагал ему такие вкусности, которые ждут этот мешок с костями у него на кухне, – свежий хлеб, испеченный из его собственной пшеницы, солонина, приготовленная из его собственных свиней, яйца, хрустящая зеленая капуста, чай и сахару сколько хочешь. «Клянусь богом, приятель, я б на твоем месте пошел, – голос у него звучал убедительно, голос доброго человека. – Много еды, отличной еды, приятель, – он наклонился, взял Джека за руку, чтобы поднять. – Пойдем, давай».
Прикосновение пробудило Джека к жизни. «Нет», – сказал он.
Торнхилл впервые услышал, как тот произносит английское слово.
Джек сильно шлепнул ладонью по земле, поднялось и уплыло облачко пыли. «Мое, – произнес он. – Мое место». Он провел по пыльной земле рукой, оставив на ней шрам, похожий на тот, что у него на голове. «Я здесь сижу». Лицо его снова закаменело, он уставился в огонь. Порыв ветра прошелестел в дереве над их головами, потом все стихло. В костре зашипела, запела тоненьким голоском сырая ветка.
Торнхилл почувствовал острую боль. Вряд ли кто трудился усерднее, чем он, и он был вознагражден за свои труды. У него имелось около тысячи фунтов наличными, три сотни акров земли, владение которой подтверждено бумагами, этот замечательный дом со львами на воротных столбах. Его дети носили ботинки, и в доме никогда не переводился лучший дарджилинг. Он имеет полное право утверждать, что у него есть все, что человеку нужно.
И все равно, когда он смотрел на поглаживающую землю руку Джека, он понимал: есть что-то, чего он никогда не сможет получить – место, которое изначально было частью и его плоти, и его души. Не было такого места в этом мире, куда он мог бы возвращаться и возвращаться, как возвращался Джек, просто для того, чтобы ощутить его под собой.
Как будто сама почва дарила утешение.
В нем вскипел гнев, и он крикнул: «Ну и мерзавец же ты тогда, Джек, можешь здесь подыхать от голода, удачи тебе!» И ушел, не оглядываясь. В конце концов, он сделал все, и даже больше. Мог ведь пристрелить его, как пристрелили бы другие, или отхлестать плеткой, или спустить собак. Все, он умывает руки. Если этот чернозадый голодает, так в том его, Уильяма Торнхилла, вины нет.
После этого он время от времени видел дымок, но больше туда никогда не ходил.
Под вечер он всегда сидел на своем любимом месте на веранде с подзорной трубой в руках и любовался алыми и золотыми отблесками заката на утесах. Там ему сделали скамейку, не особо удобную – обыкновенную деревянную скамейку, но она его полностью устраивала. Девлин приносил ему на серебряном подносе мадеру и сигару. Он смотрел на тополя, которые раскачивал вечерний ветерок, на розы и сирень, в вечернем свете казавшиеся зеленее, чем днем. Вот его стена. Вот его жена в шелковом платье от Эрмитиджа, стоившем двадцать две гинеи, прогуливается по дорожкам. Он слышал мычание своего стада, ждавшего дойки, и крики работников, загонявших стадо в хлев. Чувствовал запах качественного навоза, доносившегося из конюшни позади дома. Сам-то он никогда верхом не ездил, но постарался, чтобы его дети научились сидеть в седле не хуже благородных.
Когда он оглядывал свое имение, то вполне мог вообразить, что все это находится где-то в Англии. Каменная кладка стены так сверкала в солнечном свете, что глазам больно делалось. Четырехугольная, недвижимая, она была подобна величавому аккорду, звучащему посреди этой взъерошенной земли. Ради этого он трудился. Ради этого лежал без сна, планируя и высчитывая, ради этого надрывал сердце греблей и тяжестями, и вот она, поднесенная ему, словно мадера, хорошая жизнь.
Но там, за стеной и за серебряным подносом, существовал совсем другой мир, в котором за ним, выжидая, наблюдали утесы. Над розами и всем таким прочим вздымался лес. Свист ветра в казуаринах, прямые стебли камышей и тростника, жесткое синее небо – оттого, что Уильям Торнхилл окружил стеной кусочек Нового Южного Уэльса, с ними ничего не сделалось.
Он смотрел, как Сэл вышла из сада, чтобы, как обычно, навестить тополя, теперь уже выросшие настолько, что их ветви смыкались у нее над головой. Она повернулась, чтобы посмотреть на драму света и тени, разыгрывавшуюся на утесах. Взглянула на него, и лицо ее смягчилось. Кожа ее в безжалостном свете потускнела, стали четче видны морщины, но улыбка осталась такой же, какой была на Темзе.
«Все высматриваешь?» – спросила она и присела рядом с ним на скамью. Он чувствовал своей ногой ее ногу, теплую, основательную, это всегда его успокаивало. Они молчали. Иногда ему казалось, что их тела способны разговаривать друг с другом даже тогда, когда сами они говорить не могли. Потом сказала: «Будешь продолжать вот так, Уилл, и дело кончится очками». Он не ответил. Он подумал, что она знает, что он высматривает, но хочет, чтобы он сказал вслух.
И вдруг она сказала: «Ты знаешь, Уилл, когда я была маленькой, я думала, что ты такой чудесный!»