– Никакие не люваки,
– Это ветер, Урип…
– Масса
– Отчего это вдруг челака?
– Урип знает, но не смеет сказать. А то
– Полно, Урип, говори же!
– Это из-за
– Почему?
– Из-за пасер-малама перед регентским дворцом и пасер-малама для белых в парке…
– Ну и что же?
– Тот день был неправильно выбран, не высчитан по петангану. То был несчастливый день. И с новым колодцем…
– Что еще с новым колодцем?
– Тогда не устроили садаку[71]
. Вот никто и не пользуется новым колодцем. Все берут воду из старого колодца… Хотя вода там нехорошая. Потому что из нового колодца встает женщина с кровавой дырой в груди… А– Что?
–
– Что?
– Неужели вы не слышите? На самых верхних веточках стонут души детишек. А ведь сейчас ветер не дует. Слушайте, слушайте, это же не люваки! Люваки кричат «кряу, кряу», когда у них течка! А это – это души!..
Они прислушались, все трое. Сама того не замечая, Леони покрепче прижалась к Тео. Она была мертвенно бледна. Просторная задняя галерея – как обычно, с покрытым скатертью столом – казалась особенно длинной в слабом свете висячей керосиновой лампы. Залитый водой сад влажно темнел баньянами, звучно капал дождь, но непроницаемо бархатистая листва была недвижима. И необъяснимый, едва слышный стон – едва различимая тайна терзаемых детских душ – жалобно звучал высоко над домом, то ли в небе, то ли среди самых верхних ветвей деревьев. Короткий вскрик, затем будто стон больного ребенка, затем тихие всхлипы девочки, которую мучают…
– Интересно, что это за твари? – сказал Тео. – Птицы или насекомые?
Стоны и всхлипы стали совсем отчетливыми. Леони еще больше побледнела и трепетала всем телом.
– Не бойся, – сказал Тео. – Это наверняка какие-то лесные обитатели.
Но от страха он и сам был белее мела, а когда они посмотрели друг другу в глаза, она поняла, что ему тоже страшно. Она вцепилась в его руку, прижалась к нему. Служанка сидела на пятках, смиренно съежившись, словно покоряясь судьбе со всеми ее необъяснимыми загадками. Она не станет спасаться бегством. Но в глазах белых читалась одна мысль, одна мысль – бежать. Они оба, мачеха с пасынком, навлекшие позор на семью, оба испугались одним общим испугом, испугом перед карой. Они не разговаривали, ничего не говорили; только прижимались и прижимались друг к другу дрожащими телами, эти дети тропиков, хоть и с белой кожей, с младенчества дышавшие таинственным воздухом Явы, безотчетно слушая летящую пухом тайну, как привычную музыку, музыку, которой не придаешь значения, словно таинственное – это обыденность. Пока они стояли так, дрожа и глядя друг другу в глаза, поднялся ветер и унес тайну душ, унес души: ветки бешено закачались, снова полил дождь. Налетел холод, наполнил дом, порыв ветра задул лампу. Еще мгновение они оставались в темноте: она, прямо в открытой галерее в объятиях своего пасынка и любовника, служанка, съежившаяся у ее ног. Но вскоре Леони высвободилась из его объятий, высвободилась из гипноза тьмы и страха, пронизанных дождем; с новым порывом ветра она, шатаясь, на грани обморока, вошла во внутреннюю галерею. Тео и Урип последовали за ней. Во внутренней галерее горел свет. Дверь в контору ван Аудейка была открыта. Он работал. Леони в нерешительности остановилась, не зная, что делать, и Тео рядом с ней. Служанка, что-то бормоча, удалилась. И в этот миг послышался свист летящего предмета, маленький круглый камешек пролетел через галерею и упал на пол. Леони издала вопль и, потеряв всякую осторожность, за одной лишь ширмой, отделявшей контору, где за письменным столом сидел Ван Аудейк, от галереи снова бросилась в объятия Тео. Оба дрожали, прижавшись грудь к груди. Ван Аудейк услышал звуки, встал, вышел из-за перегородки. Он моргал глазами, уставшими от работы. Леони и Тео опомнились.
– Что случилось, Леони?..
– Ничего, – ответила она, не решаясь рассказать ни о детских душах, ни о камне в страхе перед карой, нависшей над ней.
Она и Тео стояли, виноватые, оба белые как мел, трепеща. Ван Аудейк, мыслями еще пребывающий в работе, ничего не замечал.
– Ничего, – повторила Леони. – Здесь циновка порвана, и… и я чуть не упала. Но я хотела бы тебе кое-что сказать, Отто…
Голос ее дрожал, но он этого не слышал, слепой к ней, глухой к ней, все еще будто погруженный в свои документы.
– Что же?