Затем слово
На самом деле для живых существ, имеющих пол, есть только одна сцена, и выражение «изначальная сцена» — это тавтология. Место смены масок (смены облика, обновления черт и лиц во время соития) есть изначальная сцена. Это смена персонажей под сенью палатки.
Влечение создает эту другую кожу, вздувшуюся, растянувшуюся, очень нежную, очень тонкую, очень багровую, чуть не до синевы, влечение меняет ее форму, вздымает ее над привычным телом.
Влечение заставляет тело изгибаться, раздувает его, а затем «ваяет», даже изменяет его положение, отчего глаза вылезают из орбит, поглощенные зрелищем, утопающие в зрелище (видящий становится тем, кого видят).
Ворожба,
Что есть страх? Что есть ужас? Оказаться пригвожденным к месту. Быть не в состоянии бежать, не в силах вступить в контакт. Таковы все мифологические или сказочные герои, которым запрещено или обернуться, или сделать шаг назад.
Невозможность отступления и завороженность неразделимы. Кроме одного случая: во сне. Сновидение совершает движение вспять («выдумки», запертые в шкафчике в атриуме, то есть головы умерших пращуров, возникающие позади глазных яблок) — и
Во сне языковое, закодированное человеческое представление возвращается к исходным образам: именно сон, а не реально увиденное есть оптическая завороженность в чистом виде.
Тогда глаз возвращается к своему образу, в который проваливается тело, и с этим падением в нас поднимается влечение, такое же, как у всех млекопитающих. Во время сна, пересматривая прошлое (маршрут, которым проследовал в жизни), человек вновь становится стервятником над падалью (разложившейся формой).
В этом тайна сцены, некогда изображенной в глубине колодца в пещере Ласко, которую обнаружили дети в начале Второй мировой войны в скалах над Монтиньяком.
Мышь перед кошкой, птаха перед коршуном погружены в сон (они замерли, как во сне; эта неподвижность — остановленная попытка бегства).
По сигналу тревоги умолкает речь и замирает движение.
В этом, вероятно, исконная причина того, почему в любви существует табу на речь.
Охотники внезапно умолкают — они растят смерть, вот-вот она в них встрепенется.
По ту сторону сексуальности молчание хищников (ястреба, например) — это предвосхищение запрета на коллективный язык в настоящей любви, которая ведь всегда антиобщественна.
Истинная любовь — это отношения неподготовленные, без предварительной договоренности. Это неодолимое влечение между двумя людьми, которое обходится без семьи и общества или демонстративно нарушает их требования. (Как река в половодье: минутой раньше берег еще что-то значил, взгляд еще цеплялся за его очертания.)
С какой стороны ни смотри на то, что древние римляне называли завороженностью, бесполезно искать слова, варварские или нет, чтобы приручить, смягчить образ, одомашнить то, что нам дано увидеть: это безмолвный доисторический сигнал тревоги.
Аргумент, который я хочу развернуть в подтверждение сказанного, прост: образ намного древнее слов. Охота и собирательство намного древнее человеческого рода. Образы наших сновидений даже не являются отличительной чертой людей. Птицы видят сны.
Прочие млекопитающие, помимо нас, видят сны.
Люди видят сны девяносто минут в сутки, а тигры и кошки — двести.
Внезапный
Это бык — или бизон, — который идет на красную тряпку — или копье — и становится строго напротив.
(Нельзя быть завороженным сбоку: отсюда долгая эволюция суеверия, свойственного греко-романской фресковой живописи, которая потом породила икону.)
Животная завороженность — это всегда крупный план, который одним рывком превращается в фигуру в полный рост.
Или в ребенка.
С тех пор как на стенах пещер возникли самые древние фрески, что бы художники ни являли миру, все это не вполне от мира сего. Художники изображают завороженность. Они воспроизводят сцену, которую никто из нас по отдельности увидеть не может. Завороженность — это то, что заронило в нас жизнь, явило нас миру. Любовь, как и живопись, берет начало в единственном образе, недоступном взгляду, возникшему благодаря этому образу.