В апреле восемьдесят шестого Кузя по-прежнему обитал в своей дворницкой каморке, увешанной ликами святых мучеников - Гавриила и Евстратия, истово им молился, часами простаивая на коленях, покаянно склоняя голову и размашисто осеняя себя крестом. Он неистово размахивал лопатой, убирая ноздреватый, подтаявший снег, скалывал почерневший лед во дворе высотного дома, охваченный безотчетной, лихорадочной жаждой деятельности, которая загадочным и причудливым образом совпадала с желанием бросить лопату, отшвырнуть тяжелый лом, упасть на продавленную койку и бессмысленно разглядывать потолок.
Поэтому он иногда и бросал, падал и часами разглядывал, не отвечая на стук в дверь и мысленно приписывая вопрос: «Кузя, ты дома?» - людям, чужим для него настолько, что ему нет до них никакого дела.
Не то чтобы встать - даже пошевелиться не хочется.
Люди же эти были сердобольными родителями, которые порознь навещали Кузю, скрывая это друг от друга, украдкой подкармливали, Нина Евгеньевна доставала из сумки укутанные полотенцами кастрюльки, Глеб Савич совал деньги, вместе же они мучились поиском объяснений его отчаянным, вздорным и нелепым поступкам. Кого в них обвинять и кого оправдывать? Вот в чем вопрос!
Они с детства считали Кузю воспитанным и послушным ребенком. Убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким и вероломным ослушником, пригретым на их груди. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна старалась судить по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, мальчиком-паинькой, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича такое открытие - будь оно сделано им самим, - если и не примирило бы с сыном, то хотя бы успокоило тем, что сняло с Кузи часть вины за его непослушание, но в Нине Евгеньевне оно вызывало лишь одни тревоги и беспокойства.
Она страстно желала, чтобы поступки сына были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали их наподобие маски с узкими прорезями для глаз. Он же, как ей казалось, всегда смотрел на нее сквозь эти ненавистные прорези, поскольку совершал поступки, о которых заранее не думал и к которым совершенно не готовился, - случайные, непроизвольные и безрассудные. И в школе, где его вечно выгоняли из класса, и в университете, где Кузя отучился два года так, что лучше бы он их отслужил на Колыме, для него это были даже не поступки, а выходки, выкрутасы, от которых, в конце концов, он же и страдал.
Хотя удержаться не мог: влекло! Манило!
Да, манило и влекло все неожиданное и непредсказуемое, поскольку открывало его таким, каким он себя еще не знал, но при этом - уж Нина Евгеньевна-то как мать знала! - открывало в нем не лучшее, а худшее.
Лишь к отцу Александру Кузя когда-то поехал после долгих и мучительных раздумий, попыток разобраться в себе, вопросов и сомнений, но на большее его не хватило, и он словно отомстил себе тем, что желанию от него отречься отдался с вызывающим бездумным легкомыслием, которое, прежде чем отрезвить, так веселило и опьяняло.
- Мать, читала? - спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть, с выражением человека, чьи привычки безразличны ему так же, как и то новое, что он может здесь встретить. - В двух апрельских номерах?
- Что в двух апрельских номерах? – Нина Евгеньевна всматривалась в лицо сына, стараясь соотнести его появление с тем непонятным вопросом, который ей задан, и извлечь из этого хотя бы какую-то ясность по поводу того, зачем он пришел и о чем ее спрашивает.
- Ты меня удивляешь! Статью в газете! «Крест на совести»!
- Об отце Александре?
- Об отце Александре. - Он намеренно озаботился тем, чтобы ответить ее же словами и этим подчеркнуть, что отношение к ним у него совершенно иное.
- Какая-нибудь грязь? Клевета?
- Почему же клевета? Почему же непременно клевета? - Кузя слегка обиделся на то, что, еще не успев высказать своего мнения о статье, он по ее милости сразу попадал в защитники клеветнических наветов. - Там есть здравые мысли, и я кое с чем согласен.
- Дай! - потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости, которую заранее вызывал предмет, затребованный ею. - Дай, дай, дай!
Кузя достал из кармана две сложенные вчетверо газетные вырезки, она удалилась с ними в треугольную комнату, прочла и вернулась с лицом человека, в душе которого сменялись бурные чувства, - сменялись до тех пор, пока не осталось одно, чувство тихой, щемящей печали.
- И каково же твое мнение? - спросил Кузя, прерывая этим вопросом затянувшееся молчание, словно оно обязывало его самому все понять и ни о чем не спрашивать.
- После таких статей у нас берут. Это публичная форма доноса, - сказала она, не глядя на него в знак того, что даже уважение к мнениям сына не может помешать ей высказать собственное.
- Ну, нашему отцу Александру это уже столько раз грозило!.. Мне кажется, что он неуязвим, - произнес Кузя, и их взгляды встретились так, будто они с недоумением спрашивали друг друга, нет ли в этих словах невольного намека.