Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула голубенькие занавески. Розовое зимнее солнце проникло сквозь наросты инея, и на пол легла причудливая тень от цветочной кадки.
Мать слезла с кровати и стала молча рыться у дочери в сумке.
- Что ты?! Чего там ищешь?! - Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. - Привезла я тебе... Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем...
Мать безразлично села.
«Ну, заскоки...» - подумала Катя.
- А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! - сказала она громко и беззаботно.
- Да-а, - протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
- В Москве не то что здесь! Только успевай! Вертись! - Катя и оправдывалась и отчасти припугивала мать: ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. - Фатима-то была у тебя?
- Была раз, - глухо отозвалась мать.
- Ну и люди, вот люди! - искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее собственная вина была лишь тенью чьей-то большей. - Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала, деньги брала? Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!» И Катя угрожающе повязала платок, собираясь нагрянуть в палатку, где Фатима принимала бутылки, но вдруг обернулась к матери:
- А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут...
- А иногда - ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, - со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, - мысленно передразнила Катя. - В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
- Так не заходил? Ни разу?
- Ни разу.
- Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось... - Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. - А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж, точно, взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! - Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.
Глава десятая
НЕ ВЗЯЛИ
Валька хорошо усвоила правило: в жизни надо быть гордой, держаться с вызывающим достоинством и ни перед кем не унижаться, ведь гордость люди стерпят, хотя и осудят, а униженности не простят никогда, словно она дает слишком явный и разоблачающий повод для того, чтобы радоваться чужому несчастью. Раньше Вальке легко удавалось следовать этому правилу и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с затаенным желанием. Хотелось ей кого-то разозлить, раззадорить своим превосходством и вызвать на неравный поединок, и она вызывала. Хотелось доказать свое преимущество, и она доказывала.
Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение. Гордость шептала ей: «Уйди», - а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» - спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом...
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река...
- Жоринька, ну ты уже? Скоро? - спросила она, снова заглянув на склад.
- Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла... Сколько тебе твердить: отчет, отчет у меня. Отчет о проделанной работе. И зарплата. Может, даже премиальные дадут.
- Какие премиальные, Жорик?
- Брысь, я сказал!
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование, считая себя никем, пустотой, тенью. Ей было больно и горько. Пронзительная боль и едкая горечь - больше ничего она не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, дуреху и бедолагу, работавшую дежурной на платформе метро.
В эту отчаянную минуту, когда не хотелось жить и единственной отрадой казалось сунуть голову в петлю, Валька вспомнила отца Александра, - вспомнила то ли с мольбой о помощи, то ли потому, что он сам в ней нуждался и ему некому было помочь, кроме нее. Поэтому и решилась спросить у Жорки: