Он говорил растерянным людям, что Бродяжка обязательно победит в этой войне, клоуны всегда побеждают, они уходят с арены последними.
И, наконец, об огромной силе своей страны, о Дальнем Востоке, о том, какая мощная у них армия, победили японцев в тридцать восьмом, победят и немцев.
Но больше всего он говорил об искусстве Камерного театра, о спектакле, с которого их сорвала бомбежка, но главное, чтобы не торопились расходиться, мы доиграем, дальше самое интересное. А если время было позднее, просил прийти на следующие спектакли, билеты обязательно перепишут.
И что удивительно, так убедительно говорил, что почти все приходили, им хотелось еще раз услышать этого человека.
А потом объявили эвакуацию.
Пришли работники театра, стали помогать упаковывать вещи, Алиса сидела притихшая, слушала какие-то ужасы про Москву, какая в городе паника, немцы чуть ли не в тридцати километрах, мародеры грабят магазины, с улиц исчезла милиция.
— Не смейте пугать Алису Георгиевну! — крикнул Таиров. — Не смейте всякой вашей ерундой! В Москве полный порядок, всё проходит очень организованно. Как вы представляете себе анархию, если эвакуацией руководят такие люди, как Лазарь Моисеевич Каганович? Почему люди театра так склонны беззастенчиво болтать, почему такие паникеры! Уходите. Мы сами займемся своими вещами, спасибо. Проследите за тем, чтобы в театре не осталось ни одного незаклеенного окна, ни одной незапертой двери. Ключами может владеть только охрана. Другую связку я возьму с собой. И, пожалуйста, позовите директора, я с утра слышу, каким голосом он разговаривает с людьми.
Но директора не надо было звать, он уже поднимался в квартиру, крича Александру Яковлевичу, что надо что-то делать, на весь Камерный выделено только два вагона, багаж некуда будет деть, надо взять только самое необходимое, близких оставить в Москве, ехать могут только пятнадцать человек, он просит Таирова назвать список немедленно.
И всё это — при сотрудниках. Они бросились вниз с криком, что им не дают уехать вместе с семьями, что наверху готовят какие-то проскрипционные списки — кому ехать, кого оставить, — и тут пришло известие, что Аркадин уезжает в группе Художественного театра и одно место в списке Камерного освободилось.
— Как же мы без Аркадина? — сказала Коонен. — Ты что-нибудь понимаешь, Саша?
Он всё понимал, он крикнул директору:
— Скажите Аркадину, что мы не берем с собой Гайдебурова! Он в Ленинграде. Это вопрос еще не решенный, пусть едет с нами.
А сам думал: «Вот, потерял еще одного из самых близких».
Глубоко задумываться было некогда, мысли только мешали делу, да и что это были за мысли — вопли отчаяния.
Он сидел, глядя куда-то в стену, затем повернулся к директору и сказал:
— Послушайте меня и запомните. Если кто-то из труппы Камерного останется, то мы с Алисой тоже никуда не поедем, нам нечего делать без наших товарищей, мы должны играть спектакли, вы это понимаете? Мы играем их вместе, все незаменимы. Составьте список, без кого вы представляете наши спектакли, я порву его в ту же минуту.
— Хорошо, — сказал директор и исчез.
Причем не фигурально исчез, а навсегда, сбежал с женой, детьми, уехал другим поездом в эвакуацию самостоятельно, но об этом стало известно уже на вокзале, где ни директора, ни вагонов для Камерного не обнаружили, а много было знакомых людей из других театров, вся театральная Москва, которые сочувствие выражали, но помочь Камерному не могли.
А потом он увидел этих двух женщин. Они стояли поодаль в стороне от группы Камерного театра, никак не решались подойти к нему.
По горячей волне сочувствия к этим женщинам он догадался, что спасение в них, и всё хотел припомнить, кто это там стоит, как они добрались сюда, неужели пешком?
И он, и Алиса, и все, кто ехал с ними, шли к вокзалу, стараясь не оглядываться на Камерный театр.
Хуже дня он припомнить не мог — и немцы близко, и грязное месиво под ногами, и дождь в лицо. Но их было много — красивые, сильные театральные люди, а эти-то как?
Непостижимая апатия нашла на него и не позволяла сделать ни единого шага им навстречу. Кто велел им прийти?
Они уже попрощались в Москве. Ольга категорически отказывалась эвакуироваться. Ему удалось только сказать Мурочке:
— Если ты надумаешь приехать, напиши, я тебя жду.
Но та, как всегда, жалась к матери и ничего не отвечала.
Дикарка! Он тоже мог остаться таким, если бы не призвание: оно вызволило из этой немоты, из этой еврейской робости.
Она оставалась, потому что боялась войны. Но война была к ней гораздо ближе, чем к Таирову. Куда они собирались скрыться?
— Неужели она ни с кем не встречается? — спрашивал он у Ольги Яковлевны. — Познакомь с кем-нибудь из наших студентов. Если тебе неловко, я сам познакомлю. Ей тридцать семь лет. В ее возрасте мы с тобой не были так одиноки.
— В ее возрасте, — сказала Ольга Яковлевна, — мы уже давно не жили вместе.
И тут он всё понял — она боится повторить судьбу матери, боится, что ее тоже бросят, уйдут к другой.