Анна Венедиктовна потянулась из своего кресла к шкафчику (кругом была пропасть шкафчиков, столиков, креслиц), дёрнула ручку-бомбошку и с видимым усилием вытащила из ящика коробку. Большую коробку, старую. Самоваров думал, что коробка тотчас же будет открыта, но Анна Венедиктовна водрузила её на колени и сверху возложила скрещённые руки.
— Да, я знаю эти письма наизусть, — глубоким голосом произнесла она. — Вас это удивляет? Я ведь про Пундырева вам не лгала. Я вообще никогда не лгу. Ах, Горман?.. Но непроверенные сплетни — не ложь. Я ничего не сочиняла. А Пундырев именно такой был, как я вам рассказывала: ужасный, небритый, полупьяный, с синим отёкшим лицом. Я его не то чтобы боялась, я ужасалась. Когда он ко мне прикасался (а он всё норовил руку поцеловать), я содрогалась от отвращения. Будто тронуло меня что-то мерзкое, вроде жабы. Я жаб и лягушек очень боялась… Я была дитя, а он взрослый, страстный, необузданный человек. Мама всё видела и запретила ему бывать у нас. Он тогда…
— Подсматривал через забор? — влез зачем-то Самоваров.
— Да! Но откуда?.. — Анна Венедиктовна растерянно посмотрела на гостя, но тут же всё поняла. — А, ну да, Капочка. Она ведь всё видела! Мы тогда в школе учились. Да, подсматривал. Украл мои тапочки-парусинки, грязный носовой платок, которым я вытерла расцарапанный палец… Страшный человек, да? Я всю жизнь не смогла освободиться ни от отвращения, ни от ужаса. Но он мне писал письма…
Вот эти… — Она постучала по коробке. — И я их знаю наизусть. Давно. Каждое письмо. И всё равно перечитываю. Мы с Капочкой их часто читали вслух. И в тот вечер, когда меня обокрали, две коробки я с собой взяла к Капочке, и мы читали… Третью коробку украли. Ничего в письмах нет о бриллиантах. Ничего!.. Я жить не могу, чтобы этих писем не читать!
— Но почему? — спросил удивлённый Самоваров. — Почему, если у вас такое было к нему отвращение?
— А потому… Это именно такие письма, какие хочет получать женщина. В жизни каждой женщины должен быть человек, который писал бы ей такие письма. Тогда всё прочее будет не страшно и не важно. Вот почитайте. Вы ещё молоды, и, возможно, вам это будет полезно. Может, вам придётся писать кому-то…
Лицо её белело в потёмках смутным пятном и казалось теперь совсем молодым, не столько красивым, сколько неуловимо прелестным. Такие лица всегда бывают у избалованных любовью девчонок. Такой и была Аночка Лукирич.
Обман длился недолго. Анна Венедиктовна включила настольную лампу и мигом состарилась. Коробка была наконец открыта. Письма лежали в ней не стопочками, перевязанными ленточками, как предполагал Самоваров, а просто ворохом. Анна Венедиктовна схватила пачку и протянула Самоварову:
— Ну вот, читайте. Читайте же! Я видела, вы мне не верили, но теперь! И ничего-то про бриллианты тут нет. И те, украденные, были такие же.
— Право, мне неловко. Личная переписка… Я бегло только просмотрю… — смущённо пробормотал Самоваров, перекладывая ветхие листочки.
Все письма были без конвертов, без дат, в самом деле очень зачитанные и потёртые, написанные пегими сиреневыми чернилами на скверной рыхлой бумаге, теперь порыжевшей и хрупкой, как листья из гербария.
«Моя жизнь, я дышу ещё. Это потому, что вижу тебя. Сегодня — целых восемнадцать минут. Видел на Семашковской, из-за будки сапожника. Шла грустная, против ветра. Чтоб тебя развеселить, я бы мог кататься по грязной мостовой. Было бы тебе смешно? Вряд ли. Только поэтому и не стал кататься, деточка, и не могу никак придумать, что бы сделать такое нужное или забавное для тебя. Любовь-то тебе не нужна. Значит, не будет у нас, как у всех. А это по мне. Как у всех — плохо, детка, ты поймёшь. Это верно. Как у всех — хуже не бывает»… «Я болен, болен. Не выхожу — рисую. Я великий художник, сейчас особенно понимаю, что великий — тебя рисую. Пёрышком. Сто головок, личик на листе. Великий, а знаю, что искусство убого, раз моё серое солнце — та фотокарточка единственная, где мы, девочка, вместе. Там мы с тобой и ещё твоя мама и Ефим Шелудяков. Ты там шести лет, надутая, в фетровом капоре. Синий капор, я помню»…
Самоваров отложил пачку, взялся за другую, но и там было то же:
«Милая, милая, милая! Сердишься, убегаешь, а как жить? Есть чудовище. Или царь вселенной. Считается твоим мужем. Иду за вами, успеваю даже в подъезд войти и услышать, как дверь стукнет и запор щёлкнет. И что весь убогий и громадный мир, что остаётся за твоей дверью? Да тут дышать нельзя!! Я стою в парадном и не могу дышать. И жить тут, милая, не могу. Улыбнись хоть раз. Мне…» и дальше — всё в этом же духе.