Этот крик души беззвучно раздался в Алексеевском равелине в надежде, что кто-нибудь откликнется.
Ответ пришел через три дня. Сострадательный страж Никита Нефедьев отнес его в дальнюю камеру, отделенную от других, называвшуюся «офицерской», где находился Евгений Оболенский.
Лучшего адресата он не мог бы найти, если бы даже задался такой целью.
На мятых обрывках оберточной бумаги наколотые толстой иглой буквы запрыгали перед глазами Рылеева. Со всем пылом своей восторженной души Оболенский, писал, что радость его может понять только тот, кто испытал невидимое соприкосновение, какое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее. При чтении строк Рылеева он как бы заново постиг самого себя. То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось его мыслью и чувством. Его болезнь сделалась своей болезнью, его уныние охватило всю душу, его вопиющий голос звучал в ушах, как собственный. К кому же он мог обратиться с этой радостью, пронизанной скорбью, с этой скорбью, излучавшей радость? К всевышнему, к какому обращался все дни заточения. Он пал на колени и молился…
Взволнованные, сбивчивые эти строки, будто вслух произнесенные высоким, теноровым голосом Оболенского, заставили на несколько минут забыть свое одиночество, испытать отраду души вместе с другом.
В обед догадливый Нефедьев принес еще несколько кленовых листьев и положил их в самый темный угол, недоступный глазу надзирателя. И снова в «офицерскую» камеру проникло новое письмо.
Рылеев писал:
«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний — за тебя, за моих друзей, за моих врагов… за мою добрую жену, за мою бедную малютку: словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне, чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума около двойственности моего духа и вещества».
Какими неясными, зыбкими словами объясняешь себя, когда душа переполнена благодатью содружества!
Проснулся, не помня сна, не зная, сколько спал. В камере все тот же грязный сумрак. Вдруг, спросонья верно, будто явственно прозвучал чужой, незнакомый голос:
— День пултуской победы, четырнадцатого декабря, пришелся на день святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: «Благочестия веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победише того яростное противление, христианскою помощью укрепляемы…»
Он слышал когда-то эти слова. Но откуда сейчас? Почему? Ах, это именинный обед у Прокофьева, российско-американского директора, карла с незабудками, Греч, те счастливые деятельные дни, когда казалось, что делаешь то, что нужно, и только надо делать еще больше, еще быстрее. Счастливые дни. Разве можно их предать, оболгать нынче? Все, что он делал, чем жил последние годы, было направлено всего лишь к благу отечества, не осквернено ни одной мыслью о личной славе, о будущей власти. Тут не было ни тени честолюбия, ни следа корысти. Он не был доволен собой в эти годы не потому, что делал не то, что следует, а потому, что делал мало. Так казалось ему тогда.
Но четырнадцатое декабря… Этот голос какого-то московского протоиерея, прозвучавший сейчас так явственно, напомнивший лучшие дни и роковую дату. Он был чист и благороден, пока не призвали его к ответу там, в Зимнем…