— Много чести. Сочинения эти мне на хранение дали. Друг Рылеева закадычный, на класс младше. Слух прошел, что сам Клингер будет обыскивать тумбочки кадет. А кому приятно, что его секреты наружу выйдут. Что за них полагается? Или наказания, или насмешки.
Он посмотрел на меня испытующе и, помолчав, сказал:
— Вы меня за живое задели. Простите, если, что не так сказал… Но ведь это же надо — солдафоны! Да стихи-то впору Гавриле Романовичу Державину.
Он даже слышал о Гавриле Романовиче! И даже угадал что юный автор пытался подражать великому старцу. Я был удивлен, а он удивлял меня все более, продолжая уговаривать:
— Вы полюбопытствуйте, что сложено в этом портфельчике: оды, басни, послания — стихотворные пересказы распространенных литературных мотивов. И письма! Черновики писем к отцу — какой слог! Какие возвышенные мысли! А ведь писал юнец! Писал и не получал ответа. А когда получил, то… — он высморкался, махнул рукой и заключил: — Бывают же такие жестокосердные!
В дверь просунулась седая голова Морденки, объявившего, что новый повар просит зайти эконома на кухню, потому как не знает, хватит ли на всех кадет говядины. Бобров удалился, сунув мне на прощанье портфельчик, уверенный, что я полюбопытствую заглянуть в эпистолярные упражнения его питомца.
Старик не ошибся. Трескучие стихи юного поэта мне не очень показались, но все же в них обнаруживалась ясно и настойчиво выраженная мысль и некоторая литературная сноровка. Каков-то он в прозе?
Часы пробили одиннадцать. Пора бы и спать, но неудовлетворенное любопытство — плохой помощник Морфея, и я зажег вторую свечу и принялся читать. И снова подивился проницательности простодушного эконома. Передо мной возникли две души. Одна — трепещущая, пламенная, с неутолимой жаждой радостей жизни и страхом перед ней, еще не умеющая выразить своими словами все надежды и сомнения. Другая — черствая душа резонирующего самодура, а может, и Гарпагона.
Письма писались после многолетнего пребывания в корпусе, как мне показалось, не без тайной надежды удивить отца глубокомыслием. А может, и просто не умел своими словами высказать на бумаге весь хаос мыслей и чувств в преддверии новой жизни.
Сочетание витиеватости и искренности показалось мне занятным, и я дал себе труд сделать некоторые выписки.
«Та минута, которую достичь жаждал я, не менее как и райской обители священного Эдема, но которую ум мой, устрашенный философами, желал бы отдалить еще на время, быстро приближается. Эта минута есть переход мой в волнуемый страстями мир. Шаг, бесспорно, важный, но, верно, не столь опасный, каким представили его моему воображению мудрецы, беспрестанно вопиющие против разврата, обуревающего мир сей».
Столь выспренно, гордясь своей ученостью и все же стесняясь книжной напыщенности, он дальше пытался ее объяснить.
«Так, любезный родитель, я знаю свет только по одним