Тут он увидел, что из типографии выходят другие рабочие.
— Доброе утро! — Войтек почтительно поклонился. — Уже обед?
— А ты что, не отсюда? — удивленно спросил один, даже не поздоровавшись.
— Я… — Войтек замялся. — Я, братья, увольняюсь… Хи-хи-хи! Пора, шестьдесят лет все-таки.
— Что, спекся? — усмехнулся рабочий. — Плохи твои дела.
— С чего это я спекся? Просто так вышло, на все Божья воля. До свидания, ребята. Сейчас пойду, с хозяином попрощаюсь. Двадцать пять лет прослужил… Я к нему ничего не имею. Мне еще за два дня полагается. Это мелочь, ничего, заплатит. Двадцать пять лет платил, заплатит и за два дня…
Войтек глупо хихикнул. Молодой рабочий хотел что-то сказать, но второй, постарше, перебил:
— Ладно, пошли, хватит лясы точить!
— Идите, идите, братишки, — улыбнулся Войтек. — Даст бог, еще встретимся. Еще увидимся когда-нибудь…
Но он сам не верил своим словам. Войтек чувствовал, как далек он теперь от этих молодых парней, которые уходят быстрым шагом, оставив его одного.
— Дай им Бог удачи! Я к ним ничего не имею, — тихо сказал Войтек и побрел к хозяину за расчетом.
1909
Фотография
— Вот вы говорите — искусство… — Хозяин, интеллигент с еврейским лицом, грустно и в то же время иронично улыбнулся гостям — художникам и литераторам. — Мне неловко в этом признаться, но искусство до сих пор остается для меня чем-то непонятным. Я обожаю картины, барельефы, статуи, но отказываюсь о них рассуждать. Есть у меня друг, писатель, он считает себя большим знатоком, ходит на все выставки, каждую картину рассматривает как специалист: издали, вблизи, еще пальцы трубочкой сложит и посмотрит, как через подзорную трубу, а потом начинает рассуждать о свете и тени, нюансах, оттенках, линиях. Нужна немалая смелость, чтобы такие слова при настоящих художниках произносить, но мой приятель не боится, я ему даже завидую, а ведь он в живописи не больше моего понимает.
Да и где я мог стать знатоком изобразительного искусства? Родом я, как и все мы, из маленького местечка. В доме у нас всегда было чисто, но обстановка — проще некуда. Голые стены, только на одной висела птица, которую моя сестра сама вышила синей, красной и желтой ниткой, а глаза — черной. Выглядела эта птица как неведомый зверь с рыбьим хвостом. Была, правда, еще картинка на восточной стене[136], тоже с двумя какими-то животными, но она очень высоко висела, под самым потолком. Мы, дети, могли бы ее рассмотреть, только если на стол забраться, что было строго-настрого запрещено. Но мы сходились на том, что это леопарды.
Остается еще «Пасхальная агода», где были нарисованы четыре брата: мудрец, злодей, простак и тот, который не умеет задавать вопросы. Но у них даже лиц было не разглядеть. Во-первых, типографская краска смазалась, во-вторых, их потом еще бог знает сколько раз вином заливали. Сейчас такую «живопись» можно было бы отнести к футуризму.
Вы спросите: а как же мамин Тайч-Хумеш? Там всегда есть картинки, которые очень нравятся детям. Но мама берегла свой Тайч-Хумеш как зеницу ока и всю неделю хранила его под замком вместе с украшениями. Только в субботу или праздник, надевая жемчужное ожерелье и серьги, она доставала Тайч-Хумеш, но даже из рук его не выпускала. Мы к нему и притронуться не могли.
Если еще упомянуть снеговиков, которых мы лепили зимой, то вот и все изобразительное искусство, на котором мы, так сказать, воспитывали в себе чувство прекрасного.
Однако, чтобы быть точным, я хочу рассказать о единственной фотографии, которая хранилась у нас в доме. Разумеется, она была без рамки, в еврейских домах о таком тогда даже не слыхали. Это была фотография отцовского друга, который жил, как тогда говорили, в глубине России, в Чернигове, и был там подрядчиком. Такой уже в те времена мог позволить себе сфотографироваться. Фотографию хранили пуще глаза. Она лежала у отца с самыми важными бумагами: с маминым брачным договором, документами на дом, парой старых долговых расписок и квитанциями, что в управу уплачен ежегодный налог в восемь злотых. Между этих «святых», необходимых бумажек лежала наша единственная фотография, и называли ее не «фотография», а «портрет». Я видел ее очень редко. Без отцовского разрешения достать из комода документы, надежно перевязанные бечевкой, — это был бы слишком отчаянный поступок даже для такого сорванца, как я. Приходилось ждать, когда у отца будет подходящее настроение. Обычно это случалось долгими зимними вечерами, когда у него не было работы. Широко зевнув, он щелкал пальцами и говорил:
— Давайте-ка посмотрим портрет Йосефа.
В доме поднималась суматоха. Еще бы, это же целая церемония.
И после того как отец отделял фотографию от соседей — маминого брачного договора, документов на дом и квитанций из управы, — он рассматривал ее в свете лампы, как сейчас известный критик рассматривает произведение искусства.
— Красивые шляпы там носят, — удовлетворенно говорил отец, изучая «портрет».
— Дай мне тоже посмотреть. — Я протягивал руку.