Она бежит, убегает от города — к зеленым кишлакам, надежно упрятанным в глубины гор… Где-то там, за горами и долами, затерялся на годы и наш кишлак. Не доехать к нему, не дойти. Напрасно зовет дорога. Да и где они, горы? Плоско кругом, пусто. Только небо вырвалось на простор, скакнуло высоко, выгнуло песцовую с рыжей подпалиной спину. Голубыми шерстинками оставило на столбах птиц-сизоворонок.
Где они, горы?
Я смотрю вперед, а там выставился заборчик, легонький, беленный крепко подсиненной известкой.
— Горы! — кричу я. — Горы!
Вовка, чудак, хохочет, захлебываясь ветром:
— Придумаешь тоже! Какие ж то горы? То грозу натягивает.
— А вот и горы. Спорим!
Я-то давно привыкла: горы придвигаются хитрыми скачками, когда не смотришь. Раз — и на краю неба поднялся такой вот голубой заборчик. Два — у гор уже острые грани и ложатся тени, лиловые, резкие. И вдруг линия их снова плавная, будто кто-то обвел горы мягким рисовальным углем, а бока закрасил бархатно-коричневым или табачным. Хлоп — и по бархату пошли украшения: белый кант тропинок и горох. Зеленый горох — это деревья и кусты, а мелкий, как мак, — овцы, пасущиеся на склонах.
«Смотри, смотри! — крикнула бы я Вовке. — Во-он, видишь точки — черные и белые? Это овцы!»
И наверняка бы услышала:
«Тю, глупая! Какие ж то овцы? То камни».
«Смотри, камни твои ходят!» — уличила бы я Вовку.
Жаль, нам скоро сворачивать. Не покажут горы Вовке свои фокусы, останутся заборчиком на краю неба. Я смотрю на Вовку сбоку, сквозь волосы, залепившие мне лицо. Он сейчас блаженствует, как и я.
А сзади тесно нанизаны на скамейки мамины сотрудники. Солнце их поджаривает в кузове, как шашлыки. Одна только Стеша, вахтерша, не сдается, поет луженым деревенским голосом:
Помню, как до войны мы ездили в степь всем музеем за тюльпанами. Сколько было смеху! Как пели!
Степь была весенняя, свежая. И вдруг — вся в алых тюльпанах. Мы так и посыпались из кузова. Рвали и рвали, охапки не умещались в руках, а тюльпанов все не убывало.
Мы уезжали, а степь так и стояла — по колено в заре. День этот запомнился мне двухцветным, красно-голубым, может быть, потому, что отец так и написал наши тюльпаны: вихрастый сноп пламени в голубом ведре, поставленном на кирпичи кухонного пола.
Я смотрю и не верю, что это та самая степь. Она, как беженка, в рубище из жестких, изношенных трав. Она одичала, боится людей. Странно-беспокойное движение будит в ней наш грузовик. Она вся в вороватом броске вбок, словно прячется… И только вдалеке степь спокойна. Ей там все равно, есть мы или нет. Да и нам она не нужна, здесь нет ни одной черепахи.
Черепашья степь — уже полупустыня. Под ногами песок, еще не чистый, еще скованный почвенными примесями и травой. Но он обещает барханы: бугрится всюду правильными рифлеными холмиками. Степь из-за этого кажется голой, подставившей солнцу поросшую жесткой шерстью худую грудь.
Солнце печет, как летом. А черепах не видно.
Мы уходим все дальше, туда, где пляшет, коварно приманивая, марево. Пропала с глаз машина, да и людей не видно.
— Вовка, а мы не заблудимся? Я что-то боюсь.
— Тю, глупая, а солнце на что?
Вовка щурит глаз на слепящий круг и уверенно машет куда-то совсем не туда. И снова бредет, опустив лицо, а мешок, как рыбачья сеть, волочится за ним по земле.
В стороне, под кустом, шевельнулся серый комочек.
Фаланга! Прыгнет!
Обмерев, я смотрю краем глаза. Ф-фу! Это же черепашонок, завязший в песке.
— Есть! — кричу я Вовке и выхватываю черепашонка из зыбучего плена. Светлый его панцирь прогибается у меня под пальцами.
— Есть! — откликается и Вовка. Он бежит ко мне, размахивая тяжелым, отчаянно лягающимся трофеем.
— Вот это да-а! — ахаю я. — А ты посмотри моего! Подави, подави пальцами. Прелесть, правда? Отвезем Люське!
Вовка засовывает гуттаперчевого малыша в карман. Черепаха булыжником летит на дно мешка. Мы устремляемся вперед, почуяв добычу.
— Есть!
— Есть!
Скоро мы кричим свое «есть» поминутно.
Черепахи всюду. Они бредут, утопая в песке, — нет, плывут в его волнах медленными, неуклюжими саженками. Шевелятся тут и там, пугая близкими шорохами. Или доверчиво кажут из сыпучих нор роговые тылы.
К нам приходит сытость, спокойная, наглая. Ходим, как по базару, и не спеша выбираем товар — самый крупный, самый мясистый…
Но потом отчего-то становится не по себе.
Слишком уж открыто шевелится вокруг, дышит и хлопочет незащищенная чужая жизнь. Слишком упорно не замечает нашего хищного вторжения. Даже у змей, которых здесь неожиданно много, какие-то свои заботы и дела.
И пляшет, пляшет марево, заманивая нас все дальше…
Не-ет, пора уходить отсюда подобру-поздорову!
Да и мешок с живым уловом отмотал уже Вовке все руки.
Нам с Вовкой разонравилось у кабины. Холодно стало торчать на ветру, под огромным меркнущим небом. И так хорошо оказалось сползти на жесткий пол кузова и укрыться за теплыми досками бортов. Греющей плечи недостающей досочкой легла у меня за спиной Вовкина рука.