Отец отнесся к моему вопросу с характерными для него серьезностью и вниманием. В конечном счете он ответил положительно — в том смысле, что он желает прихода Мессии.
Я тут же отправился к матери и задал ей тот же вопрос. Помню, она была на кухне и мыла тушку цыпленка. Она нисколько не сомневалась в ответе. «Нет, — сказала она, — это все повергнет в прах. Я люблю жизнь такой, какая она есть».
Я не помню других подробностей нашего разговора, если так можно назвать мой допрос с пристрастием. Не исключаю, что родители ответили бы иначе, случись это в другое время или в другом месте. За мной водилась репутация ребенка, который задавал трудные и неприятные вопросы, например: «Что лучше — чтобы тебя утопили или сожгли заживо?»
Однако ответы, которые я получил, были исполнены для меня особого смысла, уходящего за рамки религиозных представлений моих родителей.
Мой отец родился в Вене. Когда ему было тринадцать лет — всего лишь через несколько месяцев после того, как он успешно пропел свою часть Торы в день бар мицвы, — он потерял своих родителей, свой язык, свой дом, своих друзей и почти всех своих родственников. Их поглотил Холокост. Неудивительно, что в свете этой истории у него появились сомнения относительно справедливости нашего мира вообще. Ему могло казаться, что он настолько трагичен, полон утрат и горя, что требует коренной переделки.
Моя мать родилась в Бруклине через год после того, как появился на свет мой отец.
Она росла в атмосфере беспечности и относительного благополучия. Насколько мне известно, ни один из ее родственников или друзей не умирал насильственной смертью.
В своем дневнике я пытался запечатлеть смерть ее матери. Она родилась в Нижнем Ист-Сайде[4]
и маленькой девочкой переехала в Бруклин. Оттуда она переселилась в Бронкс, а затем в Верхний Вест-Сайд. Бабушка не дожила всего лишь неделю до своего девяностопятилетия. Ее смерть я переживал очень болезненно. Мы с ней были очень близки, и я навещал ее каждую субботу. Но когда она умирала, я поймал себя на мысли, что у меня была и другая бабушка, которую я так никогда и не видел.Сохранилась только одна фотография матери моего отца. Она была сделана в 1938 году в Вене, незадолго до того, как семья распалась. На ней изображены мой отец — печальный, тринадцатилетний мальчик, три его сестры и их родители. Помимо того, что мне всегда было любопытно смотреть на мальчишку-отца, я с большим интересом каждый раз рассматривал и бабушку. Ее облик как бы говорил, что — в отличие от других — ей ведомо, какая судьба ожидает ее семью. Она родилась в Польше, у нее было круглое лицо с европейскими чертами, глаза с тяжелыми веками на фотографии получились полузакрытыми. Это лицо и фигура в черном платье излучали тревогу и непреходящую печаль. Ее расстреляли после депортации на Восток более пятидесяти лет назад.
Смерть, даже если она приходит к человеку в девяностопятилетнем возрасте, может быть пугающей, печальной и несправедливой. Но смерть бывает разная. А смерти моих бабушек нельзя даже сравнивать. Мысли о матери моего отца даже повлияли на мое состояние во время посещения больницы, где умирала моя бабушка по материнской линии. Меня неоднократно охватывали чувства стыда и замешательства. Я помню, как однажды, задолго до смерти бабушки, отец, услышав о смерти одного из своих знакомых, тоже беженца, сказал, что этот человек — счастливец, поскольку умер в своей постели и в окружении тех, кого любил. Получалось так, что некоторые виды смерти — это привилегия, что-то вроде американской роскоши.
Приехав после окончания университета в Вену, я пошел на кладбище, где были «погребены» родители отца. Мой дед погиб в Бухенвальде в 1939 году, вскоре после того, как этот лагерь начал действовать, и нацисты, как ни странно, прислали обратно его прах, а также талит и тфилин. Его прах — или то, что считалось его прахом, — был погребен в еврейской части Центрального кладбища, на котором находятся могилы Бетховена и Шуберта. От моей бабушки не осталось ничего, кроме имени, выгравированного на иврите на том же надгробии, под которым покоится дед. Прах ее, как и большинства из шести миллионов евреев, истребленных во время Холокоста, навсегда утрачен.