Свои, сотниковские, были среди них. Дорогие вы мои! Вы все тут собрались русские люди. Тебя, Алексей Ильич, я младенцем крестил. Детское благоговение твое помню, с которым ты прикладывался к святым иконам и к животворящему и нас спасающему Кресту. Лепету твоих признаний в первых провинностях я внимал и, недостойный иерей, властью, данной мне Господом, отпускал тебе отроческие твои грехи. А ты, Никифор Денисович? Помнишь ли, как я венчал тебя с супругой твоей, Катериной Юрьевной, теперь этот мир покинувшей? И как отпевал ее, провожая в мир горний, туда, где принял Господь ее светлую душу? И ты, доктор, зачем ты здесь? Ты добрый человек, хотя в Бога не веруешь. Чему ты будешь свидетель у гроба сего? Обману? Нет там никакого обмана. Там прах бесценного для нас человека, при жизни бывшего для России негасимой свечой, а по кончине ставшего на Небесах неустанным молитвенником за бедное наше Отечество. Разве мы не знали, что тление коснулось старца? Разве утверждал кто-нибудь, что Симеон лежит в неповрежденной плоти? Разве было когда-нибудь сказано, что земля в целости сберегла преданное ей его тело? Плоть истлела, но дух животворит. Глянь, доктор, непредубежденным оком и увидишь, сколь многие страждущие от святости Симеоновой получили помощь, иные же – и совершенное исцеление.
Кланяемся не мощам, а чудесам. Отец мой, иерей, а в ту пору – диакон Марк Боголюбов, сам был свидетель, как одна неутешная мать принесла Симеону согнутое в три погибели полуторагодовалое дитя и как преподобный, проведя ладонью по его спинке, ребеночка распрямил. И генерала видел, с мундира которого, будто сорванные осенним ветром листья, вдруг осыпались все ордена, заслуженные не отвагой и трудами, а лестью и ласкательством к сильным мира сего. Однажды в ночи и мне явился в белом своем балахончике и предрек о новорожденной моей дочери Полине, что до года не доживет. Так и случилось. Десяти месяцев от роду прибрал ее Господь, оставив меня с тремя сыновьями. Теперь стало их у меня двое, а третий, Колька, вчера из города ушел неведомо куда, и более я его никогда не увижу.
– Колюшу не взяли, – трудно дыша, промолвил о. Марк. – А как просился! Зря.
– Хворает он еще, папа. Ночью жар был.
– Зря, – слабым голосом, но твердо повторил о. Марк.
– Ничего. Зато Сашка с Петькой уже два дня как в Шатрове.
И в третий раз непреклонно сказал старец Боголюбов:
– Зря.
Ах, папа. Ты все упрямей становишься с годами. А, дай Бог, доживешь до ста лет – вообще с тобой сладу не будет. С улыбкой пенял о. Иоанн папе и, просунув свою руку под его, худую и слабую, и ощутив пальцами жалкие жгутики на месте крепких когда-то мышц, старался увлечь старца в обход текущей к дверям Успенского собора человеческой реки. Но о. Марк с неведомо откуда взявшейся силой тянул в толпу.
– Здесь пойдем, Ваня. Пойдем.
– Лучше с алтарной стороны, папа! Попросим, нас пропустят.
– А ее? – со страдальческой улыбкой указал старец Боголюбов.
Глянул и о. Иоанн – и, глянув, почувствовал, как у него перехватило горло. Рядом с ними древняя старуха, впрягшись в лямки, волокла за собой маленькую, низенькую деревянную тележку на деревянных же колесиках, а в тележке на куче тряпья и сама одетая в тряпье сидела старуха еще более древняя и улыбалась беззубым ртом и кланялась во все стороны православному народу. Жалость, умиление, любовь – все сразу вошло в сердце о. Иоанна и едва не пролилось мгновенными жаркими слезами. Он отвернулся, украдкой от папы вытирая повлажневшие глаза. Нещадно пекло в затылок клонящееся к закату солнце.
Все туже стягивал голову железный обруч, с гулом билась в висках кровь, и о. Иоанн по самые брови надвинул праздничную скуфейку фиолетового бархата, скорбя, что не прихватил с собой зимнего мехового треуха. Тепло было бы в нем. Еще раз и теперь совсем уже близко ударил колокол, о. Иоанн приоткрыл глаза и увидел ровное белое поле, яркое морозное небо и медленно отступающую вдаль черную опушку с зелеными шатрами елей над ней.
– Папа! – тронул его за рукав старший сын. – Лес проехали, верста до Шатрова!
Он кивнул. Но трудно соображала старая его голова. Какая верста? Так ясно видел он себя и папу в Шатрове, в Успенском соборе, где в чудовищной тесноте, прижатые друг к другу столь плотно, что о. Иоанну казалось, что в его теле отдаются слабые удары папиного сердца, они молились сначала за панихидой и вместе с дивным хором пели торжественную, скорбную и надрывную «Вечную память», а недолгое время спустя, уже за молебном, с надеждой, умилением и радостью просили: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!» Сухим горячим потоком плыл жар от пламени сотен свечей. Отвлекаясь от молитвы, о. Иоанн с тревогой взглядывал в побелевшее папино лицо, но всякий раз старец Боголюбов ему успокаивающе кивал. Потом неподалеку от них принялись раздвигать народ казаки из царской охраны, и, взятые ими в кольцо, медленно прошли к выходу государь с государыней, одинокие, как две нездешние птицы, случайно залетевшие в бедные эти края.
– Государь! – вдруг позвал о. Марк.