Он и себе подивился, Игнатий Тихонович Столяров, не без грусти подумав, что надо было ему всю жизнь вдалбливать математику в ленивые по большей части головы, пританцовывать у доски с крошащимся мелом в руке, во всяком новом поколении с трепетом тайной надежды ожидать явления Галуа и по прошествии десяти лет с горьким разочарованием признавать тщету своей не лишенной честолюбия мечты, – чтобы однажды бессонной ночью едва не зарыдать от гнетущего чувства истаивающего времени и предпринять отчаянную попытку уберечь от окончательного истления родной ему мир. Отсюда летопись. С торжественностью отнюдь не выспренней, а самой что ни на есть натуральной и как нельзя лучше отвечающей строю его мыслей и чувствований, он говорил себе, что волею случая оказавшийся с ним в одном автобусе человек поистине послан ему провидением, тайно читающим его манускрипт и в целом благосклонным к усердному и бескорыстному труду летописца. В соответствии со своим исповеданием божественности природы, он представлял себе провидение то в образе мудрой птицы, положим, ворона, незримо наведывающегося в его убогую комнатку в угрюмые часы перед рассветом, когда сам автор в изнеможении дремлет над страницами Соловьева или Ключевского, в очередной раз выискивая в них что-либо, прямо или косвенно относящееся к Сотникову; то в обличии прелестной наяды, неведомо как оказавшейся в скромной Покше и при свете полной луны, лежа на спине и чуть шевеля имеющимся у нее вместо ног чешуйчатым плавником, тоненькими серебряными пальчиками страницу за страницей листающей собственноручно переплетенную им рукопись; то в образе ветра, тихие дуновения которого овевают разгоряченный лоб не знающего ни сна, ни отдыха добровольного каторжника и нашептывают ему утешительные слова, что его правдивое повествование угодно Великой Животворящей Силе, которая есть начало и конец, зиждитель и разрушитель, жизнь, смерть и вечно новое рождение.
Игнатий Тихонович кашлянул, смущенно улыбнулся и покосился на соседа. Не обратил ли тот внимания на его внезапную задумчивость? Не счел ли ее знаком слишком быстро возгоревшегося, а теперь затухающего сердечного расположения, исчерпавшего себя почти тремя часами тесного общения? Не принял ли ее, чего доброго, за нежелание содействовать ему в устройстве его житья-бытья в граде Сотникове? Но Сергей Павлович, похоже, и не задавался подобными вопросами. Он стоял, отодвинув оконное стекло и всей грудью вдыхая свежий утренний воздух. Время близилось к девяти, высоко поднялось солнце, впереди под его лучами блестела река, над ней, на пологом холме, плотным строем стояли сосны.
– Покша?! – волнуясь, будто перед свиданием с Аней, спросил Сергей Павлович.
Игнатий Тихонович утвердительно кивнул.
– И роща Юмашева, – все с тем же теснящим сердце чувством указал доктор.
– Она самая, – отозвался доброжелательный старичок и посоветовал соседу и гостю града Сотникова немедля обратить взор налево, в ту сторону, куда в низких зеленых берегах несет свои воды вечнодева-река и где на краю заливных лугов видны белые стены, башни, и синяя кровля, и охряные маковки собора. Сергей Павлович незамедлительно внял его совету, оборотился, глянул и тотчас почувствовал, что в груди у него набух и готов пролиться слезами тяжелый горячий ком. Он с трудом сглотнул и прерывающимся голосом спросил:
– Сангарский?
– Точно! – просиял здешний уроженец, гордясь открывающимися видами Покши, Юмашевой рощи и Сангарского монастыря, словно все это было неотъемлемой частью его благоприобретенного имения. Он говорил что-то еще – кажется о немыслимой, всепокоряющей красоте весеннего половодья, когда вольно разлившаяся по лугу вода подступает к стенам монастыря, и он отражается в ней вместе с голубым небом, белыми стенами и охряными куполами…
– Диво дивное! – восклицал Игнатий Тихонович, но Сергей Павлович почти не слышал его. Он стоял, держась за переплет окна, и неотрывно смотрел на монастырские стены, нежно розовеющие в лучах поднявшегося над Юмашевой рощей солнца.
И дед Петр Иванович, и брат его старший (а о младшем не хотел и думать), и старец Иоанн, и отец старца, и отец отца, и все, какие были и жили в Сотникове Боголюбовы, протоптали тропу к монастырским воротам, последним же прошел по ней Петр Иванович. У кого он был в этот последний раз? Надо думать, у Гурия. И в келье у него схоронил Завещание? Скорее всего. А как же бандиты этого Гусева, он же, оказывается, Лейбзон, один из красных выблядков избранного народа, – они ведь в келье были и всю ее, надо полагать, обшарили? Не нашли. Либо плохо искали, либо Гурий указал Петру Ивановичу надежный тайник вне кельи, в каком-нибудь монастырском углу. Не нашли и старика пытали, а он уже и так был не жилец. Адриан говорил, ему жить оставалось всего ничего. Написано: скоропостижно скончался после допроса. Читай: убили. И выбросили, будто падаль.
– Вам нехорошо? – встревожился Игнатий Тихонович, увидев переменившееся лицо Сергея Павловича.
Тот вздрогнул.
– Так… мысли всякие…