Смерть Георгия Нерославского (здесь я назову его полным именем, потому что его имя — это тоже он) была не только смертью друга, но и моей собственной. По крайней мере, тогда я так ее ощутил. Здесь все не так просто. В городе Самаре цыганка-гадалка сказала (мне было тогда шесть лет): «Жить будешь, соколеночек, до… тридцати семи!» Это было очень много, и я ей поверил. Ей нельзя было не поверить — такая это была цыганка и так глубоко, так нежно она на меня смотрела. Лицо у нее было удивительно узкое, удивительно длинное, а глаза переполнены непонятной тоской — словно у нее совсем недавно мальчик умер, ну, такой, как я. Сколько лиц уже стерлось в памяти и забылось, а это лицо и весь ее облик остались и по сей день.
Раз до тридцати семи — а я это хорошо усвоил, — то уж знал точно, что на этой войне убить меня им не удастся. Кто эти «они», я представлял не вполне ясно, но помню, что это были не только враги по ту сторону фронта. Ведь пока ты молод, почему-то так много людей обязательно хотят если не убить тебя, то хотя бы прибить до полусмерти, и все тебе же на пользу, тебе же во благо. Так вот, Зорька и я еще во время Орловско-Курской битвы вошли в сговор: я ему честно уступил ровно половину своей оставшейся неуязвимости, мне как раз исполнилось двадцать лет, остальные семнадцать мы поделили пополам — вышло по восемь с половиной заколдованных лет. Дальше мы не загадывали. А он мне за это уступил половину чего-то такого сугубо семейного, личного, о чем и говорить не полагалось, но надо было верить, что это самое-самое главное в его жизни. И в жизни его семьи. А значит, будет главным и в моей. Это была и игра и не игра. Это была вера и нашу общую жизненную несокрушимость. И вот восемь с половиной лет жизни взорвано и уничтожено. «Болванка… в грудь… навылет». Но должна же быть основательная причина, если наступает конец такого значительного явления… Может быть, он сам взорвал ее ничем не оправданной ревностью, этим чувством бессмысленного и оскорбительного присвоения, чувством, на мой взгляд, ничего общего с любовью не имеющим. В одно мгновение он уступил себя всего без остатка. Ее. И меня немножко. Зорька промахнулся. А на той войне смерть вообще не спала и не прощала нам ошибки. Вся эта система «люди — жизнь» такая хрупкая сама по себе, а мы еще ее взрывать вздумали. Все взрываем, взрываем! И еще удивляемся, что она взрывается! Я не знаю, каким образом, но Зайдаль тоже ощущал связь своей жизни с жизнью Георгия Нерославского. Если не прямую, то, может быть, через меня.
Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.
Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.
— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.
— Еле-еле, — ответил я.
Он долго молчал. Потом сказал в пространство:
— С ее уходом мир кончается.
Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.
Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.
— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот поэтому я и ушел от тебя. Уж лучше умереть от любви к женщине, чем от привязанности к войне. — Он немного помолчал. — Ну почему ты не сказал, что Зорьку убили? Неужели выдержка так уж важна даже в смерти близкого друга? Я видел, как ты схватился за голову, — думал, упадешь… Это спасительно, что ты еще можешь схватиться за голову…
Что я мог ему сказать? Что можно было сказать ему на этой развороченной дороге про Зорьку? Что болванка — в грудь — навылет? Вот я и гаркнул: «Вперед!»
Мрак наползал сырой, кромешный. Далеко впереди что-то полыхнуло на полнеба и осветило низкие облака.
— Я не зову тебя к безразличию, — Зайдаль говорил снова. — Пойми, нельзя любить войну! Жить, работать, да и воевать без пристрастия — значит, работать, воевать и жить, не ожидая никакой награды вообще, не бояться никакого наказания. Это не каждому под силу. Прежде всего это значит очиститься от эгоизма. И жить. Жить… — Он уже говорил с кем-то другим или сам с собой, а может, вспоминал чье-то сказанное, но вслух произносил только отдельные фразы. — Надо верить, надеяться, а у меня и то и другое кончилось… Служение рождается из сочувствия. Или из сострадания. Но это уже плохо, когда из сочувствия… Мы поколение прозревающих только перед смертью…