Вот такую занозу мне этот самый Антон Табунов всунул. Ну, мужик, хоть и ветеран, а верно — танк! Такой ни мысли, ни крови застояться не даст, упрись — сдернет, потащит. Когда вернулся, Петру Семеновичу все изложил, склонял, — может, он согласится? Нет, не вышло, говорит, если бы еще жена была, а так один при сыне, хоть похоронить будет кому. Вот, мол, если бы тут неподалеку что подходящее сыскалось… А я все голову ломаю — или соглашаться? Оно ведь, правда, нельзя человеку без дела, с головы прокисать станешь, все наперекос пойдет. Хоть к чему-нибудь по силам своим пристраиваться надо, у народа-то вон сколько заботы и работы, не может же быть, чтобы таким, как мы с Петром Семеновичем, чего-нибудь не подыскалось… Только вот моя Полина Сергеевна сомнения подкидывает — со внучкой, спрашивается, как будет, видеть-то ее хочешь?..
Все ж таки письма по старому адресу не посылай, прояснится — напишу. Пребывай во здравии!..
ИДЕТ
С утра, словно короткий огневой налет, полыхнула гроза. Теперь идет дождь — несильный, но ровный и настойчивый. Всхлипывает у крыльца вместе с порывами ветра, щелкает по листве. Облака, не очень плотные, текут неспешно, от обилия зелени на земле тоже кажутся зеленоватыми. Деревья в садах отцвели, роняют вместе с капелью белые лепестки. Медовый дух истек, развеялся в полях и рощах, вместо него густо тянет запахами вишневого клея, тмина, теплой земли. И по овражкам, по кюветам, по бороздам в поле неназойливо жужжит легкая, ласковая ко всему живому вода.
В большой комнате пятистенного дома тихо, сумеречно, только отчетливо стучит будильник — чук, чук, чук. Словно ленивый, сытый дятел — и спешить некуда, и без дела не сидеть же. Хозяйка дома, восьмидесятилетняя Наталья Ивановна Алферова, когда-то высокая, а теперь усохшая и ссутулившаяся, сидит на табуретке, сложив руки на коленях, всматривается в нас голубоватыми, светлыми до прозрачности глазами, говорит:
— Не знаю, чем и отдариваться… Другой сын есть, Никита, а сердце все по этому горит. Кажиденно видится. То во сне, а то мимо по краю поля идет. Во-он там, где картошка кончается. Видите?
Мы смотрим в окно, на которое она показывает. Там, за небольшим приусадебным огородиком, начинается большое совхозное картофельное поле, лежит мокрыми складками — словно развели темно-зеленые мехи гармони. Оно плавно поднимается ко взгорью, где проходит старый большак, теперь заасфальтированный. Его, самого большака, отсюда не видно, только на фоне мглистого неба размыто синеют вершины берез в посадке.
— Во-он там! — повторяет Наталья Ивановна. — Видите? Вот! И зимой тоже при ясности. А как пуржит, то не различается. Да оно где же, сколько ни топи, окна обснеживает — что углядишь? Одно и есть, что машины по сутеми свет полошат.
Сын ее, старший лейтенант, убит в предзимье сорок третьего у Днепра. Похоронку получили в сорок четвертом, по изгнании немцев, а где могилка, толком не разобрать. И не осталось в память о нем ничего — ни вещи какой, ни письма, ни фотографии. Мужа ее застрелили каратели неизвестно за что, хату со всем нажитым спалили. Ходили после, копались в золе и кирпичных обломках от печки — да это так, по обычаю, а найти — что найдешь? Наплачешься лишний раз, да и все… Мы с приятелем, брянским партизаном, и приехали теперь к ней с тем, чтобы передать небольшой портрет погибшего сына — копию с копии групповой фотографии, сделанной в те немыслимо далекие времена, когда я вместе с ним учился в школе крестьянской молодежи.
Оригинала не было и у меня. Он погиб в моей смоленской квартирке — книгами, альбомами, всем, что под руку попало, немцы по недостаче дров топили железные печки. Дым растекся, пепел выкинули — было и не стало. Потом уже друзья из уцелевших, как «на погорелое», дарили посильно кто что мог, в том числе и копию группового снимка. Наверное, Наталья Ивановна прослышала о нем от кого-то из наших сельчан, прислала письмо, которое кончалось просьбой «помочь в старости горемычной».
Сначала, когда мы отдали ей, она долго всматривалась в плохонький снимок, затем обеими руками прижала его к груди и заплакала — без всхлипов, молча, каменно. Только слезы катились и катились по морщинистым щекам. Мы сидели безгласно, не осмеливаясь ни разговаривать, ни уйти, — так было велико, из таких глубин шло это горе, что замораживало душу, поражало немотой. А за окном пощелкивал по листьям дождь, пахло вишневым клеем и тмином, в овражках, в кюветах неназойливо жужжала легкая, животворящая вода.
Выплакавшись, Наталья Ивановна спохватилась:
— Аль, может, и не завтракали? Или чайку закипятить?
И я при этом, словно тяжкие пласты времени внезапно расступились, в необычно полной зримости увидел не эту Наталью Ивановну, согбенную, с погасающими глазами, а другую, статную, быструю, ласковую прибаутницу.