Я забился в угол, накинул на голову мешок, но в это время под ногами у меня уже потекли ручьи. Я поднялся и в промежутках между вспышками молний стал искать места посуше, где бы можно было хоть простоять до утра. Но всюду меня поливали струи воды. Ручей врывался внутрь дома с одной стороны и уходил с другой. Утром я был весь перемазан красной глиной, сухой нитки на мне не осталось…
Едва я успел умыться, как пришел пеон и предложил за двадцатку пару уток. Я был голоден, как волк, поэтому кивнул, что, мол, согласен, но при этом вывернул наизнанку пустые карманы.
«Неважно, — говорит пеон, — я дам тебе в долг, когда заработаешь — отдашь».
Кроме этого, он одолжил мне еще две облупленные кастрюли. И вот сижу я над утками, ощипываю перышко за перышком и говорю себе: «Что ж ты с ними, парень, будешь теперь делать?» Выпотрошил я их и повесил одну утку над костром, чтобы она обжарилась, а вторую положил в кастрюлю с водой: «Хороший, — думаю, — суп будет». Но дрова, на которых стояла кастрюля, с одной стороны сгорели быстрее, чем с другой, и кастрюля неожиданно перевернулась. Бульон разлился по земле, мясо растащили куры. Я только облизал жирные пальцы, съел несколько кусочков мяса от другой утки, которая подгорела над костром, и по-прежнему остался голодным.
Пекаря нигде вокруг и близко не было. У пеонов, которые жили неподалеку, мне совестно было попросить хлеба. Я взял в долг муки и стал вспоминать, что делала мать, когда замешивала тесто. Она заквашивала его в подойнике. Это я знал. Поэтому я налил в кастрюлю воды, запустил туда закваску, взятую у соседа, и оставил до следующего дня, пока все это загустеет. Утром в кастрюле оказалась только мутная вода.
«Наверное, я туда налил чересчур много воды», — сказал я себе и стал сыпать в кастрюлю муку. Но потом мне показалось это густым, я снова добавил воды, затем немного отлил на землю и подсыпал еще муки. После этого слепил из теста шесть хлебцев и пошел делать печь. Утоптав глину, я выкопал в ней яму в полметра глубиной, а вокруг нее соорудил нечто вроде печки. Хлебы тем временем хорошо подошли, только не вверх, а в стороны. Я разрезал их, и вместо шести хлебов у меня стало двенадцать. Я положил в мою печь ветвей альгарробо, разжег, посадил хлебцы на горячую золу и угли и стал ждать. Я был доволен, что они подрумяниваются, а когда мне показалось, что с боков они уже начинают подгорать, я ткнул в один из них веточкой. Под коркой оказалась жидкая каша.
«Наверное, слабый огонь, — подумал я, — подложу-ка еще поленьев. А если хлебы с боков подгорят, соскребу горелое и съем хоть то, что останется». Побежал я за щепоткой соли, а когда через минуту вернулся, хлебцы мои уже огнем горели. Я выгреб палкой лишь несколько почерневших углей.
Штефа вдруг рассмеялся.
— Сейчас это кажется смешным. А тогда? Я сидел голодный у костра, а по щекам у меня слезы текли градом.
«Очень тебе это было нужно? — мучили меня разные мысли. — Разве поверят, если об этом написать домой? Сейчас, наверное, в Лужицах воскресенье — о календаре в этой глуши я и понятия не имел, — ребята одеты по-праздничному, все веселятся, девчата танцуют с парнями, глаза у них так и сияют. Вспоминает ли кто-нибудь из них о Штефе? Мучает ли мою зазнобу совесть за то, что прогнала меня за океан? Дома, наверное, думают: «Штефа там живет припеваючи, скоро обзаведется в Аргентине семьей и вернется миллионером». Эх, знали бы они…»
Штефа вдруг встал, подошел к окну, за которым уже было совсем темно, и запрокинул голову, глядя на звезды.
«За можем ми руже квитла…» — неожиданно запел он. В его голосе звучала боль и тоска.
— Поют у нас еще эту песенку? — спросил он, медленно оборачиваясь. — Сколько раз я пел ее, когда оставался в этой глуши совершенно один, и всегда мне вспоминался лужицкий вокзал с ребятами, оркестр и топот танцующих на платформе. Боже, боже, увижу ли я это еще хоть раз на старости лет?
Тягостные воспоминания снова вернули Штефу в окружавшую Аньятужью пампу, заросшую тернистым виналом и колючками.
— Известное дело, гринго за все платит втридорога, — сказал он минуту спустя. — Я пришел к каменщикам, среди них было много итальянцев. Они мне сказали, что я буду исполнять обязанности medio oficial. Я в то время знал из кастижьё едва десять слов и поэтому подумал: «Меня здесь уважают за то, что я тоже из Европы, буду, наверное, работать где-нибудь в канцелярии, у какого-либо чиновника, официала». Но я просчитался. Официалом у этих испанцев называется помощник, поденщик. А мне предстояло быть даже не поденщиком, а чем-то средним между начинающим рабочим и подмастерьем. Я был у них подносчиком. Однако я утешал себя тем, что так вечно продолжаться не будет, и старался изо всех сил.