И я угадала в тот день ее горе оставшейся, ее никогда не прорвавшийся гнев и никогда не утоленные аппетиты. Моя мать пожертвовала собой, она предпочла благоразумие покоя неистовству горестей любви.
Ушла в книги, предпочтя их мужским объятиям.
Мой отец.
Я говорю о нем отдельно, потому что не помню, чтобы часто видела родителей рядом. На свадебных фотографиях, разумеется, где они улыбаются так скупо. Иногда на семейных праздниках. В машине, когда мы изредка выезжали куда-то вместе. Вечерами, в выходные она листала в гостиной книги по искусству, покуривая, слушая Ромберга, Дебюсси, Мейербера, а он запирался в своем кабинете, куда нам входить не разрешалось. (Когда-то рассказывали, что «Капитан», отец писательницы Колетт, запирался на весь день в кабинете и якобы писал роман. Он провел там годы. После его смерти не нашли ни одного исписанного листка.)
Мой отец был красив. Сумрачной красотой. Он долго работал в Механических мастерских Валансьена, рисовал станки, заменяющие руки людей. Их боли тоже. Вечерами он возвращался поздно – мы уже успевали поужинать, – и, после того как мать читала мне историю, если я еще не спала, приходил запечатлеть колючий поцелуй на моем лбу, сопровождая его порой радужными планами: как ты насчет того, чтобы пересечь Америку на автобусе этим летом или побывать в Антверпенском зоопарке, посмотреть на тигра, Эмма, настоящего тигра, – он любил их после Шерхана, единственного зверя, который в книге Киплинга не лгал, единственного, признававшего, что он нас не любит, нас, людей; это великолепный зверь, а людей он ест, мелкую добычу, мы очень мелкая добыча для тигра, Эмма, котлетка на один зуб, их осталось меньше четырех тысяч на земле, не надо медлить, моя девочка, говорил он со смесью увлеченности и испуга, все исчезает так быстро, а я хочу показать тебе страх человека, мой страх, чтобы ты нашла его прекрасным и не думала, что это трусость, быть побежденным не стыдно, и я задрожала, потому что в этот миг поняла, что он знает, как слабеет тело, как холодеет кожа, как стучат зубы, начало конца,
Но эти обещания звучали в такт с его печалью о нашей вместе загубленной жизни, они всегда откладывались на потом из-за аварии на заводе, оторванной руки, отрезанного пальца; из-за срочного, секретного проекта; из-за его горя, быть может, тоже огромного, опустошительного, которое добросовестно разъедало ему нутро, миллиметр за миллиметром, долгие годы, коварно, без боли, и когда однажды вечером он почувствовал, как острие мясницкого ножа вонзилось ему в поджелудочную железу, это был конец. Это горе было, возможно, в том, что он не любил мою мать, как хотела того она: иметь мужа предупредительного и, почему бы нет, даже назойливого, отца десяти детей, кого-то вроде капитана фон Траппа[15], внимательного, великодушного и остроумного, иметь своего собственного мужчину, способного похитить ее из гостиной, где она скучала, несмотря на книги и музыку, и увезти далеко, на остров, к лагуне цвета контактных линз, или даже не так далеко, но сюрпризом, на танцы 14 Июля, и закружить ее там, и шептать слова наглеца, слова, от которых взмокает кожа, влажнеют губы, а потом прижать ее к дереву, задрать ей юбку, как девчонке, и чтобы их обоих захлестнула эта волна, высокая и мощная, внезапно уносящая обиды, молчания, все разочарования четы, чью фантазию разъело гангреной время.
За несколько недель до смерти он попросил прощения. Но не объяснил, за что. А я – я не успела сказать ему, что не тигр испугает и заворожит меня, когда я вырасту.
Что это будет волк.
Мои братья и сестры.
Я представляла себе, что нас пять братьев и пять сестер. Я говорила с ними. Играла с ними. Любила их. Я выбрала им имена. Кристоф. Себастьен. Седрик. Арно. Жером. Стефани. Натали. Северина. Селина.
Этим я никогда ни с кем не делилась до сегодняшнего дня.
В
Потом она исчезает.
Мне понравилось, что сценарий не объясняет нам ее исчезновения. И еще больше понравилось, что ее так и не нашли.
Само собой разумеется, в 1960 году в Каннах фильм был освистан – мужчинами.
В честь Леа Массари я назвала нашу вторую дочь.
Мне вспоминаются последние бесконечные дни моего отца. Лилль. Центр Оскар-Ламбре. Большое кирпичное здание, почти кокетливое, на безупречно подстриженной лужайке, где люди порой рыдали, уткнув растерянные лица в ладони.
Мать водила меня туда каждый день, между утренним туалетом и завтраком в одиннадцать тридцать – жалкий кусочек рыбы, пюре, компот из яблок, бутылочка минералки, – а потом однажды она почувствовала, что больше не в силах его видеть. Она простилась с ним. Она не плакала. Вот тогда-то он и сказал ей: