Я чувствовал себя легко, бездумно и свободно. Тот бредовый хаос, в котором я жил последний месяц, окончательно оставил меня. А на его место еще не пришло ничего. Радость освобождения и очищения владела мною. Я с бессмысленным восторгом смотрел, как плавали пылинки, как живой, ласковый столб света переходил с предмета на предмет, тушил одни стаканы и зажигал другие. Вот он незаметно, но упорно приближается к большому граненому графину, стоящему на краю столика. Все ближе, ближе, ближе. И вдруг — одно мгновение, — и графин вспыхивает сразу семью цветами.
В ту же минуту отворилась дверь, и в каюту вошел Шмербиус. И увидев его узкоплечую сутулую фигуру, я сразу вспомнил все. Ко мне возвратились любовь, любопытство и ненависть… Любовь к отцу и любопытство ко всему, что меня окружало. И ненависть… К кому ненависть? Да разве я ненавижу этого сутулого, подвижного, некрасивого человека? Я знаю, что я должен его ненавидеть. Он враг моего отца, он враг Марии-Изабеллы, он мой враг. Но разве можно ненавидеть человека, который так простодушно увлекается музыкой и кладет компрессы на голову больного мальчика? Да, он мой враг, все силы мои уйдут на борьбу с ним, но ненавидеть я его не могу. Впрочем, прошу читателя не придавать особенно большого значения этому размышлению, потому что тогда я только что вышел победителем из тяжелой борьбы со смертью и был совсем не расположен к ненависти.
— Как вы себя чувствуете? — спросил он, и углы его узкого рта потянулись к оттопыренным, заостренным кверху ушам. — Я ужасно рад, что вы пришли в себя. Теперь вам надо спокойствие, спокойствие и спокойствие. Морской воздух вас скоро укрепит. В море душа приходит в равновесие, нервы крепнут, мысли яснеют. Если бы знали, сколько я написал за этот месяц! Кроме того, я каждый день два часа аккомпанирую моей певице. Ах, какое это наслаждение! Талант ее растет и крепнет. У нее мягкий и в то же время сильный голос. Она будет лучшей певицей моей оперы.
— Что стало с моим отцом? — спросил я.
— О, он жив. Спрашивал о вас. Я не хотел его тревожить и ничего не говорил о вашей болезни. Замечательный он человек. Удивительной силы воли. Если чего-нибудь не захочет сказать: — ни за что не скажет. Будет упорно утверждать какую-нибудь очевидную нелепость, а правды от него и пытками не добьешься. Кстати, не знаете ли вы случайно, что держит ваш отец у себя в портфеле?
— Откуда же мне знать? Должно быть, какие-нибудь важные бумаги.
— Действительно, откуда вам знать? Но, представьте, ни одной важной бумаги в его портфеле не оказалось. Хламу сколько угодно. И письма, и удостоверения, и фотографии. А
Здоровье мое медленно, но верно поправлялось. Шмербиус заботился обо мне, как о родном. Кормил меня с ложки манной кашей, заставлял принимать лекарство и даже читал мне вслух „Путешествие Свена Гэдина по Центральной Азии“. Ему самому приходилось бывать в Монголии, и он много рассказывал об этой пустынной и дикой стране. Меня порою смущали его неряшливость и нечистоплотность, но, к стыду своему, я должен признаться, что мало-по-малу стал к ним привыкать. Хотя, впрочем, совсем привыкнуть никогда не мог.
Дня через три он вынес меня на руках, закутанного в одеяло, на палубу и посадил в специально приготовленное кресло. Я был еще так слаб, что не мог читать, и потому сидел весь день неподвижно в тени мачты и смотрел вдаль, в море.
За время моей болезни на нашем бриге произошли кое-какие изменения. Во-первых, он назывался теперь не „Santa Maria“ а „Batavia“. Во-вторых, чилийский флаг был заменен голландским. Курс наш тоже отчасти изменился. Мы теперь шли на юго-восток, а не на юго-юго-восток, как раньше. Судном командовал Шмербиус. Весь день он хлопотливо метался по палубе, вникая в каждую мелочь Боцман Баумер, пятеро матросов-метисов и негритенок-юнга беспрекословно исполняли все его приказания. Я удивлялся его умению совмещать вежливость с требовательностью, обыденное с причудливым. Не думаю, чтобы его подчиненные любили его. Особенно Баумер. Этот колоссального роста рыжий немец постоянно ворчал, глядя ему вслед. Но ослушаться его не смел. Самые необычайные и нередко нелепые свои требования Шмербиус заявлял так корректно, что грубый немец не мог ни к чему прицепиться. Это еще больше озлобляло его. Меня он глубоко невзлюбил, во-первых, за то, что я ударил его по голове, а во-вторых, за то, что я состоял под особым покровительством Шмербиуса. Но открыто выражать свои чувства он не осмеливался. Только хмурился на меня из-подлобья и вполголоса ругался по-немецки, твердо убежденный, что я не знаю его родного языка. Он был зол, но глуповат, и метисы, недолюбливавшие его, нередко посмеивались над его пышной огненной шевелюрой.