В Де Лифдеберге сначала иду к моей португалке. Еще раз пытаюсь сказать ей о серьезности ее состояния, но она хватает меня за руку и говорит: «I like you come. Please don’t talk die»[262]
.«Он когда-нибудь бывает серьезным?» – слышу я чьи-то слова, сказанные обо мне. Непостижимо, до чего интересно услышать чужое мнение о себе. Даже если оно сложилось в чьих-то куриных мозгах. А, это опять Геа, которая из-за своей веры и т. д.
Не могу удержаться, чтобы не сказать: «Дорогая Геа, есть две вещи, которые ты должна запомнить о Боге».
– О Боге?
– Первая: Его не существует. И вторая: Он никогда не шутит. И это справедливо для всех недотеп, которые существуют еще в меньшей степени; которые слоняются в отдалении от края Смерти, что называется – по самой середке, и которые прекрасно усвоили, что всё сводится к тому, чтобы появиться на свет, опостылеть самим себе и загнуться. Они никогда не смеются.
Восседаешь на насесте в курятнике и разглагольствуешь, дабы углубить собственные извилины.
Ван Рит читает что-то вслух из Тухольского. На этот раз мне не нужно отгадывать. «Услыхав фразу: „Есть Бог“ или: „Кит рождает живого детеныша“, – большинство из нас ничего не могут себе представить. Они выучили это в школе, и так оно в них и засело».
Не могу не рассмеяться. Он захлопывает книгу и решает тотчас же дать ее мне. «Хочешь почитать? Вот, бери. Мне будет приятно, если оставишь ее себе. На память».
– Sorry, мне это было бы нелегко. Не хочу, чтобы это было «посмертно». Не нужно.
– Ну, тогда я дам тебе ее почитать, а ты просто забудешь ее вернуть. Так будет лучше?
– О, с удовольствием.
Терпеть не могу этих подарков
Ван Рит задается вопросом: «Откуда известно о
Вначале он опасался, что лечение загонит его глубже в подпол собственного тела, как он выразился. Но теперь он чувствует свое тело всё более тяжелой одеждой.
«Сплю плохо. С тех пор как ты сказал, что у меня рак кишечника, стою на страже где-то в глубине самого себя. Особенно ночью, когда уже начинаешь засыпать. Напряженно вслушиваюсь тогда во все эти шорохи, в то, как что-то шуршит, бормочет, урчит, вздыхает в тысячах закоулков моего тела, и знаю, что где-то там, среди всего этого, не смолкает тяжелая поступь».
Еда для него утратила всякий вкус, ему стало неудобно лежать в любом положении, у него колющие боли в животе, возобновилась тяжесть в груди, стул твердый, как камень («из-за твоего морфина»), и к тому же эта смертельная усталость. С него достаточно.
«Даже при виде пролетающих мимо птиц думаю: „Господи, да присядь же, пташка, не хлопочи, не утомляй меня так своей хлопотней“. Понимаешь? Теперь тебе, конечно, приходит на ум: почему он не положит всему конец? Но так далеко я не захожу. Я должен немного думать о Греет. И сейчас, когда мы с тобой здесь болтаем, мне кажется: „Нет, нет, отложу еще на немного“. Как по-твоему?»
«По мне, так всё правильно. Я бы это знал, если бы у меня был выбор: или потихоньку скатиться в могилу – или подойти к ее краю и спрыгнуть».
«И всё же скатиться? Знаешь, я скатываюсь, потому что я… Давай-ка я расскажу тебе замечательную историю. Найдешь еще минутку-другую? Про смерть Александра. Было это в Вавилоне. В ночь своей смерти он лежал один в своем шатре и знал: „Я ухожу“. Желая убедить всех в своей божественности и заставить поверить, что он со своим телом и всем прочим вознесся на небо, – ночью, смертельно больной, потащился на берег Евфрата, чтоб утопиться. Его тело подхватило бы течение, и его никогда не нашли бы. Когда ценой неимоверных усилий он добрался до берега, там стоял Аполлон. Молча указал он Александру путь обратно к шатру, где он этой же ночью и умер. Ну и что ты думаешь по этому поводу?»
«Я бы сказал: „Добро пожаловать к нам, Алекс!“».
Рассматриваю изображение мозга трехмесячного человеческого плода. Бросается в глаза, что наш мозг вначале вовсе не так сильно покрыт извилинами. Как только начинается встреча с миром, появляются бороздки, складки, извилины: он становится похож на высохшее яблоко. В конце пути, во всяком случае если речь идет о деменции, складки немного выравниваются и внешне мозг снова выглядит более гладким.
Словно мир слегка подсушивает начинающую неиспорченную душу, так что она, сморщившись, стягивается, чтобы спустя 80 лет снова расслабиться. В точности тот самый вздор про «всё-таки что-то есть», с чем никогда не встретишься, – разве что в каком-нибудь стихотворении, возглашающем самые безумные альтернативы.