Поэт заглядывает в будущее:
Только тогда, когда восторжествует освобожденный труд, расцветет по-настоящему земля, откроются людям ее неистощимые богатства.
Заключительная часть стихотворения — это гимн свободному человечеству, торжествующему без «владык» и «рабов», покоряющему степи и пустыни земли.
Шевченко имел полное право сказать о себе, что своим творчеством он возвеличил «и разум наш, и наш язык», посвятив каждое свое слово порабощенному народу. Еще в одном «Подражании» библейским мотивам поэт так говорит о себе, о своем творческом призвании:
А слова либералов и буржуазных националистов, «медоточивыми устами» обманывающих народ, «поникнут, как бурей смятая трава», перед огнем подлинно народного революционного слова.
Шевченко жил в отведенной ему небольшой квартирке из двух комнат в здании Академии художеств. Нередко бывал у маститого вице-президента академии Федора Толстого: вся его семья с искренней симпатией относилась к Шевченко.
Сейчас же по приезде поэта в Петербург, в апреле 1858 года, Федор Петрович и Настасья Ивановна Толстые устроили в его честь торжественный обед.
Среди многих знатных гостей был и старый друг Шевченко, певец и композитор Семен Гулак-Артемовский (впоследствии автор известной украинской оперы «Запорожец за Дунаем»), и талантливый поэт Николай Щербина, и педагог Старов. Произносились трогательные речи. «Почти либеральное слово» Старова Шевченко занес в свой «Дневник» под заглавием, данным самим оратором: «Признательное слово Т. Г. Шевченку».
— Несчастие Шевченко кончилось, — говорил молодой человек, — а с тем вместе уничтожилась одна из вопиющих несправедливостей… Нам отрадно видеть Шевченко, который среди ужасных, убийственных обстоятельств, в мрачных стенах «казарми смердячої» не ослабел духом, не отдался отчаянию, но сохранил любовь к своей тяжкой доле, потому что она благородна. Здесь великий пример всем современным нашим художникам и поэтам, и уже это достойно обессмертить его!..
Николай Старов давал уроки дочери Толстого Катеньке; в своих записках Екатерина Федоровна подчеркивает у Старова его «горячую скорбь о страданиях человечества», добавляя: «меры ни в чем не было у этого человека…»
Поэту Старов пришелся по душе — они стали друзьями.
Очень привязался Тарас Григорьевич к пятнадцатилетней Катеньке Толстой.
Входит, бывало, Шевченко к Толстым, да прямо к Кате:
— Серденько, берите карандаш, идем!
— Куда это? — пыталась объясниться Катенька.
— Да я тут дерево открыл, да еще какое дерево!
— Господи, где это чудо?
— Недалеко, на Среднем проспекте. Да ну же, идем скорей!
Оба хватали свои альбомы и спустя некоторое время уже стояли рядом и срисовывали удивительное дерево на Среднем проспекте.
Через много лет Екатерина Федоровна вспоминала:
— Придем мы домой, забьемся на желтый диван в полутемной зале, и польются его восторженные речи! Со слезами в голосе поверял он мне свою тоску по родине, рисовал широкий Днепр с его вековыми вербами, с легкой душегубкой, скользящей по его старым волнам; рисовал лучи заката, золотящие утонувший в зелени Киев; вечерний полумрак, легкой дымкой заволакивающий очертания далей; рисовал дивные, несравненные украинские ночи: серебро над сонной рекой, тишина… и вдруг трели соловья… еще и еще… и несется дивный концерт по широкому раздолью…
— Вот где бы пожить нам с вами, серденько!..
И через пятьдесят лет после смерти Шевченко Екатерина Толстая писала: «Как вспомню я поэзию, которая пронизывала его всего, я чувствую такую нежность, такое бесконечное сострадание, что не писать, а плакать мне хочется…»
При посредстве дочерей Федора Толстого Шевченко сблизился с замечательным артистом — негром Айра Олдриджем, приезжавшим в Россию зимой 1858/59 года и потрясавшим зрителей исполнением гениальных шекспировских трагедий «Отелло», «Король Лир», «Венецианский купец».
Во время гастролей негритянского трагика в Петербурге Шевченко с Олдриджем виделись почти ежедневно.
Шевченко писал его портрет. Сеансы происходили в мастерской художника.
Олдридж никак не мог усидеть спокойно: лицо у него все время менялось, принимая то хмурое, то необыкновенно комическое выражение. Иногда он начинал петь трогательные, певучие негритянские мелодии — заунывно-печальные или жизнерадостно-веселые, и, наконец, переходил к отчаянной «джиге», которую отплясывал посреди шевченковской мастерской.