Очень хорошо запомнил Арсений вечер того дня, когда родился Андрей.
Лед шел на Немде, льдины скрипели, вставали на дыбы на повороте, ломались с треском, похожим на выстрелы. Небо было синее, и вдалеке уже стояла первая звезда. В деревне, на дальнем ее конце, играли на гармошке и пели. В вечерней подмороженной тишине отчетливо звучал молодой женский голос.
Арсений думал: запомню это навсегда. Когда жена кормила грудью, ему казалось, что на свете нет ничего, достойного потревожить ее.
Шел лед, стояла звезда, играли на гармошке, и он был молод и бессмертен, как и все, что его окружало…
Марина Тарковская говорит, что отец и мать первые три месяца после рождения Андрея вели полушутливый дневник, в котором ласково называли сына Дрилом. Вот некоторые фрагменты этого дневника.
Запись отца
(7 апреля 1932 года):
В Завражье в ночь на 4 апреля, с воскресенья на понедельник, родился сын… Пятого был зарегистрирован, назван Андреем и получил «паспорт».
Глаза темные, серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно, в капочках. Рот красивый, хороший…
Запись матери (5 мая):
Вчера Дрилке исполнился месяц. Он очень изменился на личико, на рыську больше не похож и становится все больше похож на папу Асю. Дедушка говорит, что от меня он не унаследовал ничего – все отцовское…
Вспоминая об отце, Марина пишет:
Папа легко загорался, был нетерпелив, спешил немедленно и до конца сделать то, что в данный момент его увлекало. Был он прекрасный рукомесленник (Андрей унаследовал эту его черту) – мастерил, переплетал книги, чинил обувь, артистически штопал носки. Он хорошо рисовал, вырезал из бумаги сложнейшие, «китайские» фигуры. Мог ночь напролет ремонтировать пишущую машинку, разобрав ее на миллион частей. Мог читать книги или писать стихи и днем и ночью, не замечая ничего вокруг. Но вовремя начать переводческую работу, нелюбимую, но необходимую для заработка, и делать ее систематически, изо дня в день, чтобы потом спокойно сдать, не мог.
Никакие разумные доводы и увещевания не могли заставить его сесть заранее за работу. Зато за несколько дней до срока начинался аврал. Папа не ел, не пил, почти не спал. Мама создавала обстановку «наибольшего благоприятствования». В результате работа сдавалась, но родители долго приходили в себя после стресса…
Мария Вишнякова с сыном. Завражье. Фото Л. Горнунга
Лев Горнунг держит под мышкой Андрея Тарковского. Юрьевец. 1933 год
Арсений Тарковский с дочерью. 1930-е годы
Андрей Тарковский. Конец 1930-х годов
Арсений, Мария и Андрей Тарковские. 1935 год. Фото Л. Горнунга
Разлад
Москва. 1936–1937 Переделкино. 1943
Распад семьи, разобщенность отца и матери – вечно болевшая в Андрее тема.
Учившаяся с Арсением Тарковским и Марией Вишняковой на Высших литературных курсах Юлия Нейман рассказ об уходе поэта из семьи начинает стихотворными строками:
напевал «папа Ася», глядя на гибкие движения крохотной дочурки; казалось, он – счастлив. Ведь он издавна мечтал о девочке – «с бантом в волосах и платье колокольчиком»… Сколько раз я слышала эту фразу! Ничто не предвещало катастрофы. А между тем судьба, как в стихах Тарковского, шла следом за всеми нами, как сумасшедший с бритвою в руке…
В тот вечер мы как-то особенно беспечно, не по возрасту даже, веселились. Маруся, конечно, оставалась дома, с детьми. А мы с Арсением (и кто-то еще был тогда с нами) бродили по ночной Москве, и все нас ужасно смешило.
Зашли мы в Парк культуры, в «комнату смеха», где раньше не бывали. Кривые зеркала чудовищно искажали наши молодые лица. И мы, глядя на старых уродцев, кривлявшихся в зеркальных рамах, покатывались со смеху…
А на другой день Арсений свалился с высокой температурой. У него оказалась стрептококковая ангина. («Если у людей – ангина, у меня – стрептококковая».) Маруся нежно ухаживала за ним. И вдруг (ох, как часто настигало его это «вдруг»!), вдруг он понял, что разлюбил Марусю. А раз это случилось – он должен уйти.
И он ушел. От Маруси. И от детей, которых как будто нежно любил. Да он и Марусю любил. Сердце у него разрывалось от жгучей жалости. <…>
Я жила тогда в Покровском-Стрешневе. Он приехал ко мне, пытаясь объяснить, что произошло. Пытаясь оправдаться… Скорей всего – перед самим собой.
– Она все поняла. (Говорил он о Марусе.) Я ничего не могу поделать. Мы оба плакали.
Конечно, мы, друзья, осуждали его за уход. Но, по правде сказать, не слишком строго. Может, он и правда «ничего не мог поделать». Он ведь был поэтом, а поэты, как сказала потом Ахматова, «ни в чем не виновны – ни в том и ни в этом»… И сын его – Андрей, – глубоко понимавший отца, оправдал его поздней в своем «Зеркале»…