– Но я чувствую…
– Если оставить так, умрете по дороге в тыловой госпиталь. Будет заражение крови.
– Хорошо, режьте.
На соседних столах оперируют других. Страшные, огромные ампутационные ножи. Кости отпиливают пилой. Стоны. Крики в голос. Обезболивающих не дают – нет морфия.
Его намертво привязывают к столу.
Врач – сестре:
– Хлорэтил, внутривенно. Жгут. Столик для обработки. Дикая боль. Повернув голову, он видел страдания других
оперируемых, видел, как режут, пилят и зашивают, как течет кровь. С тех пор так и осталось – при виде чужой крови возникала фантомная боль в несуществующей, ампутированной ноге…
На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.
На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.
По дороге в тыл он едва не погиб. Санитарный поезд должен был идти через Москву. Ночью в теплушке его обожгла мысль: удрать! В Москве слезть с поезда, а там – слава богу, пистолет в кармане! – как-нибудь доберется до дома. Жить! – стучало сердце.
Но поезд направили кружным путем, минуя столицу.
Однажды раненых выгрузили из теплушек. От товарной станции до вокзала – всюду были носилки с ранеными, прямо на земле в несколько рядов. Вонь, смрад, грязь. Раненые справляли нужду под себя. Оглядевшись, Тарковский спросил ближайшего:
– Браток, давно здесь?
– Неделю или две, не помню…
– Вас хоть кормят?
– Так, иногда.
Погибнуть здесь, на тыловой станции, после того, как он выжил в аду войны?
Достав пистолет, Тарковский выстрелил в воздух три раза. Подбежали двое санитаров, и он приказал доложить о себе начальнику станции.
Выход из тела
Калинин. 1943
После всех передряг Тарковский оказался в госпитале в Калинине. И здесь – дикая неустроенность, замусоренность. Выбитые окна заткнуты плащ-палатками. Санитара не дозваться. В туалет приходилось добираться ползком.
На соседней койке черноглазый человек говорит:
– Вы умрете. У вас газовая гангрена.
– Вы что, пророк?
– Я врач. Вас неправильно оперировали. У вас рана большая, с ушибленными краями, повреждены кости. Нужно было делать рассечение…
С другой стороны лежит капитан. Он не выпускает из правой руки пистолет. Ему так и загипсовали руку – с ТТ. Если в палате появляется санитар, он направляет на него пистолет:
– Становись на колени. Санитар становится.
– Зови сестру. Считаю до трех.
У санитара придурковатое рябое лицо. Он кривит губы:
– И как же нас, орловских, немцы мучили! И в полицаи заставляли иттить, а таперь ишо и вы!
– Раз, два…
Санитар орет дурным голосом. Появляется сестра.
Капитан направляет пистолет на нее и заставляет сестру отдавать приказы санитару. Пока санитар не приносит требуемое, капитан держит сестру на прицеле.
В палате одно утешение – гитара. Кому больнее других, просит: «Дай» – и бьет по струнам, заглушая боль. Играть не умеет никто, но просят все.
Тарковский послал в Москву на разные адреса 11 телеграмм с просьбой о помощи. Откликнулся только Сергей Михалков.[32]
Он прислал ходатайство от Союза писателей, и по приказу военного комиссара госпиталя Тарковского перевели в генеральскую палату. Палата была небольшая, на две койки. Но радоваться этому не было сил.…Читать он не мог. Мешала боль в культе. Прямо над койкой висела единственная в палате лампочка. Казалось, что она светит прямо в мозг и высверливает там тоненькое, почти невидимое отверстие. Лампочка свисала очень низко. Когда было совсем невмоготу, он протягивал руку и, обжигая пальцы, поворачивал лампу в патроне против часовой стрелки. Лампа гасла.
Он лежал в темноте и думал: какова ты будешь, бедная душа? Если ты станешь совсем непохожа на тело, то как же тебя узнают другие души, свидания с которыми он жаждет так, что жажду эту не уничтожит и его смерть? Если душа окажется слепком тела, то – боже правый! – неужели она будет хромая? Конечно, он сможет передвигаться, благодаря своей бестелесности, но гармония пропорций, но архитектоника тела! Почему он должен думать, что у его души будут обе ноги, если одну из них отрезали два месяца назад?
А может быть, это будет нечто, лишенное умозрительной формы?
Может быть, в иной ипостаси души будут осязать себя как нечто иное – дуновение, цвет, нежность, музыку?
И ли это будет только растворенное сознание – каким в иные века представляли эфир, который будто бы пронизывает все и существует, несмотря на абсолютную свою бесформенность и безвременность?