Когда я приходил в себя, то включал телевизор. Смотреть можно было только музканалы: вот там-то ничего не изменилось. Настолько не изменилось, что не вышел или не успел выйти из моды новый пошлый стиль ди-джеев, в котором они подражали то ли бандитам, то ли одним им ведомому идеалу петиметра будущего. Все те же песенки занимали все те же места в хит-парадах, и все так же крутили рекламный ролик какого-то дурного модного фильма о Тартаре, оплаченный, может быть, еще Цицероновым. Мне приятно было думать, что хотя бы одно из дел дорогого усопшего пережило его самого.
Я всей душой полюбил MTV. Ни жив ни мертв, с пресекающимся дыханием возводя глаза к светлому экрану, я видел чудные краски и телодвижения, а через какое-то время и слух во мне отверзался, в уши входила музыка. Слух почему-то всегда запаздывал; кое-что я запомнил в качестве клипа, кое-что — как звукоряд. Некоторые клипы так трагически и не совпали со своим музыкальным содержанием. Может быть, это пошло им на пользу.
Есть люди, действующие как удар молнии. Как удар хлыста. Как стакан водки. Как откровение. Как слабительное. Так вот, на MTV ни одного из подобных людей не было. Все мелькавшие там персонажи не были способны вызвать у зрителя ни одно из так называемых человеческих чувств или сами, из-под маски персонажа, показать какую-нибудь человеческую гримасу. Я был очарован тем, как у них это получалось, и ими самими тоже. Особенно мне нравились кое-какие шмотки и ряд словечек. Шмотки я положил при случае приобрести, словечки немедленно ввел в свой лексикон. Это, как ни смешно, стало поводом первой ссоры с Бобом. Подросток почему-то потребовал от меня какой-то несуществующий hoch Deutsch, словно я должен был озвучить прочитанные им мои книги и тем самым подтвердить их реальность. Я сказал, что меня устраивает мой hoch пиджин, что слова вообще мне опротивели, а слова моих умных книг — в особенности. По жизненным обстоятельствам и влиянию моды я пять лет назад говорил на площадном языке, как до сих пор делал это по большей части Карл Кляузевиц. Площадной язык от многого избавлял, был чем-то вроде современной иронии. Под маской предельной откровенности он позволял избегать каких бы то ни было откровений. Оскорбительный, он не оскорблял в человеке главного и, что лучше всего, ни на что не претендовал. Для меня, для Кляузевица это был добровольный отказ от касты, от социального статуса, положенного нам в соответствии с образованием. Каста, совершенно справедливо, не приняла моего образа жизни, и образ жизни победил… тоже имея на это немалые основания.
Все это я объяснил, как умел, подростку, и вышло, видимо, неважно. Ему казалось, что я упорствую в мелочах, а я упорствую и даже не мог искренне сказать, что для меня это не мелочи. Мелочи, конечно, мелочи, но и мелочами мы редко и неохотно поступаемся, особенно ради тех, кого не любим, tutti quanti. Tutti quanti вообще должны быть благодарны уже за то, что их так не называют — вслух, по крайней мере. Неглупый мальчик все прекрасно понял и обиделся. Я бы на его месте тоже обиделся и несколько дней умирал в истериках. Но такие фишки хороши именно тем, что, все о другом зная ничего из его чувств не чувствуешь, так что на своем собственном месте я эту предполагаемую истерику Боба легко проглотил и только мысленно пожелал, чтобы она развернулась где-нибудь вдали от моих глаз. Боб тоже что-то там обдумал и куда-то уехал мыкать обиду.
Пользуясь свободой, я приятно проводил время, пока меня не настиг странный телефонный звонок. Звонил писатель, с которым я осенью бегло познакомился у Аристотеля. В том, что он предлагал встретиться, ничего странного не было, и я уже собирался отказаться, но в качестве места встречи модный автор назвал артистический притон Собакевича. Это меня удивило. Почему бы и не пойти, подумал я. Пошел.
Собакевича было не узнать, как было не узнать его квартиру. Нет, все те же картины висели на своих местах над теми же диванами, та же самая бездарно имитирующая плюш скатерть лила с круглого стола свои пыльные потоки — и все же фон разительно изменился. Фон, как я в очередной раз убедился вопреки всеобщему предубеждению, составляли не вещи, а люди. Сменились люди — сменилось все.