Брат потерял работу тогда, когда уехала мать. Она сказала, что купила билет в Чанг Рай[9]. «Мне нужно проветриться немного. Я вернусь через несколько недель». Когда я увидел, как она вышла из дверей, я понял, что она не вернется. Я почувствовал это заранее, за много дней. По ее ударам. Прерываемым рыданиями… Без проклятий. По тому, что ее тело, казалось, страдало от мучений, которые она мне причиняла. Она поднимала на меня руку, но опускалась эта рука как будто бы на нее саму. Да, я чувствовал, как ее слезы падали одна за другой на мою спину, залечивая раны.
Не знаю, от чего она убегала, уезжая в Чанг Рай, то ли от ненависти, то ли от любви ко мне. Но я знал, что она не захочет вернуться ни к любви, ни к ненависти, что она просто не захочет вернуться. Когда она, отвернувшись, закрыла за собой дверь, я понял, что она не позволит нашей лачуге удержать ее.
Брат проводил ее на вокзал. Он грустно улыбался, как всегда, когда она уезжала. В двадцать пять лет он по-прежнему чувствовал себя ребенком рядом с ней… Его глаза были вечно прикованы к ее губам, он вечно горел желанием выполнить любой ее каприз. Я думаю, от этого он и не смог увидеть в ее отъезде прощание навсегда.
И со следующего дня он принялся ждать. Вечером он вернулся из гаража и пробурчал, не глядя на меня, что попросил у хозяина отпуск, чтобы быть на месте, когда она войдет в дверь. Я видел, что первую неделю он валялся у входа с безмятежным видом. Он лежал там день и ночь, не отходя ни на секунду. Он даже требовал, чтобы я приносил ему ужин, он уже не трудился садиться за стол, боясь, очевидно, пропустить ее. Он хотел ощущать уверенность в том, что сможет прыгнуть ей на шею, как только она перешагнет через порог, как он делал в детстве.
Во время второй недели ожидание превратилось в пытку. Лицо его вытянулось. Он никогда не был особенно любезным со мной. Честно говоря, он меня всегда игнорировал. Он брал пример с матери, заменяя проклятия равнодушием. И потом, я был сыном белого, который украл у его матери улыбку. И он, чистокровный таец, чьи предки родились на этой земле, не собирался меня за это благодарить. Затем я начал чувствовать, как его ожидание превращается в беспокойство. Его уверенность в том, что он увидит, как мать снимает туфли на пороге дома и бранится на меня, пошатнулась. Он стал еще более раздражительным.
Когда я возвращался вечером с работы и аккуратно убирал обувь, так, как научила меня мать, он вскакивал. Его глаза сверкали, словно молнии. И начиналась буря. Его голос гремел, как гром. «Почему ты так поздно возвращаешься?» — вопил он. Его ярость мешала мне сказать, что мое поведение совершенно не изменилось. Что я всегда возвращаюсь в одно и то же время, кроме каких-то исключительных случаев. Что он перекладывает ответственность с больной головы на здоровую. Что он забыл истинного виновного, что на самом деле он сердится на нашу мать потому, что она не возвращается, сердится на себя самого потому, что он не хочет этого признать, сердится на весь белый свет.
Но его осунувшееся лицо и резкие слова заставляли меня опускать голову. Его широкие ладони, привыкшие возиться с металлом, привыкшие перебирать внутренности грузовиков, внушали мне страх. Потому что я знал, что они опасны. Гораздо опаснее, чем руки моей матери, женщины сильной, но хрупкой, ростом чуть выше меня. Гораздо опаснее, чем руки кухарки, набивавшие стряпней людские желудки. А брат имел дело с железными чудовищами. Если он ударит меня, подняться мне будет уже не так легко. Я знал, что он никогда не заплачет над моей спиной. Что он не оставит ладонь открытой, чтобы мне было не так больно. Что моя возможная смерть не испугает его. Потому что не он, не брат, подарил мне жизнь. И я терпел его крики, молясь о том, чтобы он не перешел от слова к делу.
В течение третьей недели, поскольку мать по-прежнему не возвращалась, он начал пить. Я думаю, что это его приятель Тьям[10], сын фармацевта, повел его в маленький кабачок на углу