Видели только девушки, что возвращался матрос с тех проводов не скоро, веселый и довольный, как и каждый, кто всласть нацелуется в степи… Вот он какой: мало ему своих… Хоть менял бы, да было б на что! Не первой, видно, молодости она и не такая уж красавица — далеко ей до Вутаньки! Только и того, что городская, при ридикюле и в шляпке… Давняя, наверное, морская его любовь…
На ходу пила Вутанька свежую отраву, которой угощали ее со скрытым злорадством доярки (некоторые из них, будучи сами неравнодушны к машинисту, считали себя тайными соперницами Вусти). Не расспрашивала их ни о чем, не выведывала подробностей, будто это ее меньше всего касалось… Зачем расспрашивать? Зачем ковром разворачивать самое дорогое, самое чистое, по которому пройдет кто-то, злорадствуя, в ее девичьи светлицы? Горделивая усмешка как легла в первую минуту на ее губы, так и застыла, не увядая: была девушке хоть тоненькой защитой от всего, от всех. Ни за что, ни перед кем не хотела открыть Вутанька свою первую ревнивую боль. Брошена… За что он ее так? Слезы душили девушку. Стояла, склонившись над срубом, подставив разгоревшиеся щеки свежей прохладе, шедшей из глубины колодца. Будто сквозь туман доносились до нее по-базарному крикливые голоса:
— И кто бы мог подумать? Готов был Вутаньку на руках носить, а только отвернулась, уже другую себе раздобыл!
— Все они такие… ославит девушку — и прощай!..
— Недаром же в песне поется, что несчастлива та девчина, что полюбит моряка…
Ах, в песне!.. Сколько песен спела ему Вутанька в одиночестве на косьбе, сколько еще не спетых несла ему с собой в Кураевый!.. «Ты, машина, ты, свисточек, подай, милый, голосочек…» Карой-мукой обернулся для нее тот голосочек. Никогда б его лучше не слышать!.. Так ему верила… Неужели он мог все забыть? Опоили его, наверное, зельем приворотным, по своей воле не отшатнулся бы от нее, не обидел ее так жестоко, бессердечно…
— Нет у них жалости к нам, — слышала, словно в горячечном бреду, чьи-то далекие слова. — Сорвет, как цветок, и растолчет…
— Мы для них уже не подходящие, городских панночек ищут…
— Морской, верченой любви…
Морская любовь… Какая она? Может, в самом деле какая-то иная, совсем не такая, какой любила его Вутанька? Может, не кого-нибудь, а сама себя должна винить Вутанька за то, что не сумела приворожить его навек? Говорят вот доярки, что в любви надо быть осмотрительной, осторожной, что надо уметь вести себя так, чтоб не надоесть… А что она умела? Не сдерживала себя, не оглядывалась ни на кого, слушая лишь зовы собственного сердца… Говорят, не давай сердцу волю… Но разве можно любить неполным сердцем, не до беспамятства — свободно, просторно, неистово? Разве это любовь, если она лишь до каких-то границ, только вполсердца? Не умела этого Вутанька, да и не хотела уметь. Захмелела первым своим хмелем, обезумела в любви, без колебаний доверяя себя любимому, как брату… Видно, за чистое это доверие свое, за счастливую безоглядность должна она теперь расплачиваться! А он… Нет, нет у него сердца! Мало ему всего, решил, видно, доставить себе напоследок развлечение… Идет, измазанный, к колодцу дерзко, будто ничего и не случилось, протягивает первый Вутаньке руку:
— Здравствуй…
Гневно отшатнулась от него девушка, не подала руки. Хоть этим отплатила! Остановился, оторопевший, пристыженный, оглушенный хохотом доярок:
— Вот такими наши девчата возвращаются с поля! Тоже сменили паруса!..
Не оглядываясь, пошла Вутанька с подругами от колодца, оставив сбитого с толку Леонида на потеху дояркам.
В тот же день засвистел в Кураевом паровик, скликая токовых на работу. Не прищелкнул на этот раз свисток по-соловьиному, не говорил ласково с Вустей, как тогда, когда слыхала его издали, в степи… Сегодня его словно подменили: зашипел, резкий, хлестнул девушку, точно прутом.