— Похоже, вы в самом деле ничего не знаете. Дело в том, мой дорогой, что, судя по всему, она была его любовницей. По крайней мере, так все шептались, теперь молчат. Графиня оказалась первостатейной лицемеркой. Она родилась с двуличием в крови, как рождаются блондинками или брюнетками. Лгала с такой неподражаемой естественностью, без малейших усилий и передержек, что ложь казалась правдой. Несмотря на врожденный талант лживости, о существовании которого мы узнали совсем недавно, в обществе мало-помалу стали распространяться слухи об истинном положении дел, передавали их еле слышным шепотом, пугаясь собственных слов… Послушать их, так шотландец, любивший только карты, был любовником графини. Это он-то, которого она никогда не принимала и, злющая, как черт, язвила при каждом удобном случае куда беспощаднее, чем любого из нас!.. Да ладно бы это! Будь так, бог бы с ней! Самое худшее, что «бог шлема» устроил «шлем» всей семье. Бедняжка Эрминия втайне обожала его. Если пожелаете, мадемуазель Эрнестина де Бомон все вам расскажет. Вот он, злой рок! А де Каркоэл? Кого он любил? Эрминию? Или ее мать? Или обеих? Или ни ту ни другую? Или связь с матерью была для него возможностью оплачивать свои карточные долги?.. Кто знает! Темная история. Но одно очевидно: мать, у которой души было не больше, чем тела, возненавидела собственную дочь и немало поспособствовала ее смерти.
— Неужели ходили такие слухи? — воскликнул я в ужасе от того, что догадка моя оказалась верна; будь я клеветником, ужас мой, ей-богу, уменьшился бы. — Но кто, собственно, мог сказать про нее такое? Де Каркоэл не отличался фатовством и никогда и ни с кем не шел на откровенность, даже о собственной жизни никому ничего не рассказывал. Трудно предположить, что он стал практиковаться в доверительности, ведя разговоры о графине де Стассвиль.
— Нет, конечно нет, — ответил шевалье де Тарси. — Два лицемера стоили друг друга. Он уехал точно так же, как приехал, о нем можно было сказать лишь одно: «Он был игрок, и только». Однако, по рассказам горничных, для которых нет героинь, графиня, всегда безупречная и безукоризненная в свете, на долгие часы запиралась с дочерью, а когда они выходили одна бледнее другой, то Эрминия всегда выглядела более несчастной и глаза у нее были заплаканы.
— А других свидетелей и свидетельств у вас нет, шевалье? — спросил я, желая подтолкнуть его на дальнейшую откровенность. — Вы же сами знаете, что такое горничные. Сведениям, скажем, мадемуазель де Бомон я поверил бы охотнее.
— Неужели?! — воскликнул де Тарси. — Вы что же, не знаете, как не любили друг друга графиня и мадемуазель де Бомон! Обе они язвы, поэтому живая говорит о покойнице с ненавистью во взгляде и коварными умолчаниями. Разумеется, ей хочется убедить всех в самых ужасных вещах, но знает она доподлинно только одну и совсем не ужасную: Эрминия была влюблена в де Каркоэла.
— Какие пустяки, шевалье, — подхватил я. — Если верить признаниям молодых девиц, какие они делают друг другу, то любовью придется называть любую девическую мечту. А согласитесь, мечтать о де Каркоэле сам бог велел.
— Вы правы, — кивнул старик де Тарси. — Однако кроме девичьих признаний есть и другие свидетельства. Вы помните?.. Нет, вы были еще ребенком… Но мы тогда все обратили внимание, что госпожа де Стассвиль, которая никогда ничего не любила, а цветы уж тем более, так что никто не мог сказать, каковы ее вкусы по этой части, стала носить у пояса букет резеды. Она носила его всегда, до последнего своего часа, даже во время игры не расставалась с ним, а иногда отрывала несколько стебельков и жевала. Мадемуазель де Бомон спросила как-то у Эрминии не без легкой насмешки в голосе, с каких это пор ее мать заделалась травоядной.
— Да, помню, — ответил я.
Я и в самом деле не мог забыть неистовой, почти свирепой жадности, с какой графиня вдыхала запах, а потом жевала стебельки резеды из своего букета во время той памятной для меня партии в вист.
— Так вот, — продолжал старик, — резеда была из великолепной жардиньерки, стоявшей в гостиной госпожи де Стассвиль. Подумать только! Времена, когда от аромата цветов ей становилось дурно, прошли безвозвратно. Мы-то привыкли, что графиня после вторых своих родов, когда, по ее словам, чуть было не погибла от запаха тубероз
[93], цветов терпеть не может. И вдруг полюбила и стала заниматься ими с невиданной страстью. В гостиной у нее, как в теплице, где в полуденный зной не подняли рам, можно было задохнуться от благоуханий. По этой причине две или три дамы слабого здоровья перестали ходить к ней в гости. Вот какие произошли перемены. Но их объясняли болезнью и нервами. А после смерти графини, когда стали закрывать гостиную, — к тому времени опекун отправил маленького дурачка, ее сына, ставшего богатеем, как и положено дурачкам, в коллеж — великолепную резеду решили пересадить на клумбу, и в цветочном ящике обнаружили — догадайтесь, что?! — труп младенца, который прожил несколько месяцев…