Может, думал я, не потому люди друг другом не интересуются, что для каждого другого их души не хватит, а потому, что устроили при входе в собственное сердце высокие пороги, а то и целые заборы, чтобы никто через них не переступил и не перебрался. Отгородились от других!
Жалко людям самих себя, вот они и не впускают в себя посторонних. Как на военном складе: «Посторонним вход воспрещен». Или еще почище: «Осторожно, злая собака!»
Получается, человек охраняет свою душу злой собакой, не впускает в себя лишних людей, боясь, что они принесут с собой печали, которые еще утешать надо! А своих-то сколько!
Мало ли, много ли — кто знает, но это не выход и не справедливое решение, и все эти высокие заборы, за которыми норовят спрятаться люди, должны рухнуть, думал я малым своим умишком. И гореть в печах, согревая людей.
Но что же — я был так умен в своем третьем классе? Мог понимать все это? Да нет, конечно. Просто чувствовал.
Жалел доктора, не любил эвакуированных — особенно очкастую курильщицу, — которые ставят кастрюли на рояль, пусть даже и подложив газету, хотя ни разу не видел их, — и горевал, что блестящие калоши Николая Евлампиевича, может быть, единственное, что у него есть, — невольно подчеркнутый отблеск его беспомощности, не понимаемый даже теми, кому он дал приют. Не говоря уж про остальных, прохожих, чужих, и даже про меня, хотя я ведь видел его на рынке, и бабочек видел, которых он продавал, — и вот даже я не понял, не догадался, из-за чего высокий человек, умеющий быть гордым, вдруг унизительно продает бабочек, пойманных в Африке!
10
Жизнь продолжалась.
Дважды в день, по пути в школу и обратно, шагая домой, я миновал дом Николая Евлампиевича, всякий раз невольно им любуясь.
Отчего-то уже тогда, в малые мои годы, поселилась во мне любовь к старому — к людям, сараям, домам, составлявшим собой наш старый же городок, отставший, да тем и любезный, конечно же, от дальних столиц, которые показывали в кино — каменных, массивных, но и, как я чувствовал, весьма холодных к своим обитателям.
То ли дело у нас! Вот хотя бы и докторов дом. Весь он темно-коричневого цвета, будто правильно спеченная буханка, нет, — бери выше, — осанистый пирог. Под самой крышей, тоже пропеченной ржавчиной, сдержанный, вовсе не фасонистый, но опрятный и достойный деревянный подзор. Окна не по-северному высоки и обиты наличниками. А посреди дома, словно его ладный мужской подпоясок, простенький же подбой, ровно такой, как подзор, только двойной, с острыми уголками вверх да вниз.
Все очень просто, если не сказать — обыкновенно, но такой дом, как и мой собственный, с годами будто бы теплеет внешними своими сторонами, и, кажется, приложи даже в мороз ладошку к коричневой обивке дома, он удивительно ответит тебе не холодом, а теплом, вроде как приветом из старых времен, не видимых нам.
Почти весь наш город был таков. В безветренные дни высоко в морозное небо тянутся светлые — дровяные — дымы, такие длинные, что кажется, будто это канатики спущены с неба, и оттуда, из непомерной выси кто-то всемогущий вдувает через них в охолоделые дома тепло, чтоб не замерзли живые души. Крепкий мороз вообще любит все приукрасить, припудрить, скажем, куржой — игольчатым, тонким и чистым инеем, — которая опушает березы, тополя и вообще все растущее вверх, так что будто ты идешь по Берендееву царству-государству, а не в школу ранним утром, да только царство это не злое, а доброе. И ежели еще хрустальные деревья, теплые коричневые дома с нахлобученными шапками сверкающего снега тронет розовая ладонь ярого солнца, праздник сердцу — хоть детскому, хоть взрослому — открывается не только вдохновенный, возвышающий, но еще и очищающий.
Ты и сам в светлом этом мире кажешься себе светлее и ясней, и душа твоя исполняется ласковым морозцем славных желаний, и все видится добрым, радостным, полным чистых намерений.
Вот в такой день, способный быть утром до самого обеда, у нас не получился какой-то урок, кажется, учительница заболела, а заменить ее не смогли, и я вприпрыжку катился домой, а прямо у жилища ухогорлоноса, в далеком прошлом — Тараканища — лоб в лоб столкнулся с бабушкой.
Она двигалась, чуть склоняясь от напряжения, и платок сбился со лба, немного заслонив глаза, а потому и не увидела меня издали. За собой бабушка тянула санки, на которых я катался, когда приходила охота, и в которых меня возили на прогулку, пока был мал.
Сейчас санки были загружены дровами, колотыми полешками, и я сразу понял, что это наши дрова, которые мы привозим, сушим, пилим и колем еще с лета, чтобы зимой не околеть.
Я окликнул бабушку, еще не понимая, что к чему, она испуганно вздернулась и заалела, словно человек, застигнутый за нехорошим делом.
Мне еще и в голову ничего не пришло, а бабушка уже прощала себя:
— Ничего, Николенька, не обеднеем. А то у доктора страшный холодище. Весь забор уже истопил.
— И что же, — спросил я, — беженки не поделятся?