В восемь часов утра (хорошо было раньше, в дни водяных часов, когда не прыгали стрелки, не прыгало время!), в восемь часов Федицу заперли в камере, сырой и темной, как могила, изогнутой, как гитара, предварительно записав ее особые приметы и произведя обыск. Обыскали с головы до ног, от подмышек до ногтей, как следует; особенно тщательно после того, как нашли за пазухой письмо генерала Каналеса, собственноручно им написанное, которое она подняла с полу в одной из комнат генеральского дома.
Она устала стоять, и ходить было трудно – два шага туда, два сюда; решила присесть, все ж легче. Но с полу шел холод, сразу замерзли ноги, руки, даже уши (долго ли простыть!) – и снова она встала, постояла, села, поднялась, села, встала…
В тюремном дворе пели арестантки, которых вывели из камер на солнышко. От песен несло почему-то сырыми овощами, хотя пели они с большим чувством. Они сонно тянули однообразную мелодию, и эту тяжелую цепь вдруг прорывали резкие, отчаянные крики… Брань… богохульства… проклятья.
Федину сразу напугал дребезжащий голос, тянувший на манер псалма:
Не все строки совпадали с ритмом песни; однако от этого только ясней становилось, как близко каталажка «Новый дом» от борделя. Правда важнее ритма. И нескладные эти строки подчеркивали страшную правду, а Федина дрожала от страха, потому что испугалась. Она и раньше дрожала, но еще не понимала, как страшно, как ужасно, немыслимо страшно; это она потом поняла, когда тот голос, вроде старой пластинки, хранивший больше тайн, чем самое жуткое убийство, пронзил ее до костей. Нельзя с самого утра петь такую песню! Она корчилась как будто с нее сдирали кожу, а те арестантки, манерное, и не думали, что кровать проститутки холоднее тюрьмы, и для них эта песня звучала последней надеждой на освобожденье и тепло.
Федина вспомнила о сыне, и ей стало легче. Она думала о нем все так же, как раньше, когда носила. Дети навсегда остаются в материнской утробе. Как освободят, первым делом надо его окрестить. Давно пора. Юбка у нее хорошая, и чепец тоже – подарки доньи Камилы! Потом гостей позвать; к зав-траку – шоколад с пирогами, на обед – рис по-валенсиански и свинина с миндалем, а на ужин – лимонад, мороженое и вафли. Она уже заказала тому типографщику со стеклянным глазом такие карточки, пошлет их своим знакомым. Еще хорошо бы заказать у этих Шуманов две кареты, побольше, и чтобы лошади, вроде паровозов, и цепи серебряные позвякивали, и кучер
в сюртуке, в цилиндре. Тут она спохватилась – нельзя про это думать, как бы с ней не случилось, как с тем парнем, который за день до свадьбы все твердил: «Вот завтра, в это самое время!…» – а перед самой свадьбой ему возьми и упади кирпич на голову.
Снова принялась она думать о сыне, и ей стало так хорошо, что она обо всем забыла и сидела, уставясь в стенку, прямо в паутину неприличных рисунков. Вдруг она очнулась и поняла, на что смотрит. Кресты, фразы из Писания, мужские имена, даты, кабалистические числа и, поверх всего этого, непристойные изображения всех размеров. Вот написано «Бог», а рядом мужской член, вот – число 13 и черти, перекрученные, как подсвечники, и цветы с пальцами вместо лепестков, и карикатуры на судей и на чиновников, и лодки, и якоря, и солнца, и бутылки, и сплетенные руки, и глаза, и сердца, пронзенные стрелой, и снова солнца с длинными жандармскими усами, и луны со старушечьими лицами, и звезды, и часы, и русалки, и крылатые гитары, и кинжалы…
Ей стало жутко. Скорей бежать из этого непотребного мира! И тут же наткнулась на другую стену, в таких же точно рисунках. Она онемела от ужаса и зажмурилась, словно летела вниз по скользкому склону, горы – не окна – открывались по сторонам, и небо по-волчьи скалилось звездами.
На полу целое племя муравьев тащило дохлого таракана. Федина насмотрелась тех рисунков, и ей чудилось в этом что-то чудовищное, непристойное…
впивались в живую плоть острые осколки песни.