«Шаляпин… И еще Чехов. Как он из сына лавочника мог стать аристократом? А я ведь знала аристократов, потому что родилась давно. Мне кажется, что в субботу мне будет девяносто лет. Сколько лет вашей матушке? Семьдесят семь? Девочка! В ее годы я парила, как эльф, и прыгала, как козочка… Да, об аристократах… В Севастополе я встретилась с одной из Волконских. Дело было в первый год революции. Мы подружились. Она собиралась уезжать за границу… Все мои родные уехали в Швейцарию, а я осталась в России, потому что думала, произошла революция и, значит, здесь будет что-то самое важное…»
И вдруг, спохватившись: «Что это? Пришли гости, а я говорю одна. Значит, я плохо воспитана. А я знаю, что такое хорошее воспитание. Сейчас мало воспитанных людей, но я их успела повидать».
Я спрашиваю ее об Ахматовой. Обычно она охотно рассказывает о ней, к случаю. Но специально, по заказу, из нее не выдавишь ни словечка. «Зильберштейн просил написать о ней воспоминания для “Литературного наследства”. “Ведь вы, наверное, часто ее вспоминаете?” – спросил он. Я ответила: “Ахматову я вспоминаю ежесекундно. Но писать о себе воспоминания она мне не поручала…” А вообще не зря ее фамилия Горенко. Она была очень несчастна. Вот и весь сказ».
По другим мемуарам мне были известны рискованные шутки Раневской, имевшей дерзость в присутствии автора петь ахматовские стихи «Слава тебе, безысходная боль, умер у нас сероглазый король» на разудалый мотив «Ехал на ярмарку ухарь-купец…». Ахматову это смешило. Но я помню другое – с каким неподдельным личным чувством, низким голосом выпевая строки, Раневская читала:
Неразделенная любовь – была темой и самой Раневской. «Все, кто меня любили, – сказала она однажды, – не нравились мне. А кого я любила – не любили меня». Так ли это было или не совсем так, я не знаю, но она воспринимала этот мир с напряжением неутоленного чувства счастья и, может быть, оттого с такой правдой несла драму одиночества на сцене.
Нянька Фелицата в комедии «Правда – хорошо, а счастье лучше» привлекла ее, похоже, тем же. Слово «счастье» в названии пьесы рифмуется с именем Фелицаты – сама не слишком счастливая, она хочет нести радость другим…
Пока Раневская учила эту роль, она звонила мне домой едва ли не ежедневно. Восхищалась пьесой Островского и жаловалась только, что с трудом запоминает текст. Врач уверял ее, что на состоянии памяти сказалось давнее злоупотребление снотворным, многолетнее курение. «А я думаю дело не в этом: нас приучили к одноклеточным словам, куцым мыслям, играй после этого Островского!»
Ей хотелось показать Фелицату как прекрасное, чистое существо. Она всех вскормила, воспитала и все же одинока в доме, которому служит. Ведь именно она, вопреки всему, устраивает счастье молодых героев – Платоши и Поликсены, а сама в этот миг как бы становится не нужна; хозяйка дает понять, что ее выгонят.
Раневской хотелось спеть в финале куплет старой песни. В юности она слышала ее в исполнении великого актера Владимира Николаевича Давыдова. Она напевала мне эту песню: «Корсетка моя, голубая строчка…» – и спрашивала неуверенно, можно ли позволить себе такую отсебятину, если у Островского этого нет? «Я ведь полуинтеллигентная женщина, из гимназии меня выгоняли… Боюсь, вы меня не поймете… но так почему-то подходит эта песня для няньки…»
Я не стал охлаждать ее воображение ученым педантством, тем более что режиссер, ни с кем не советуясь, уже напридумал для пьесы таких «штук» и «фортелей», включая эффектное хоровое пение, что произвол Раневской на этом фоне выглядел весьма скромно.
Премьера прошла с успехом, хотя Раневская играла с огромным нервным напряжением, боялась перепутать текст. Чувствовалось, что, становясь центром спектакля, она как бы выпадает из его темпераментного, экстравагантного рисунка. Ее Островский был проще, скромнее и сердечнее.
Вершиной ее роли была последняя сцена: прощальным взглядом окинув стены и будто попрощавшись со всем, что здесь было прожито, нянька Фелицата покидала дом: это уходила из него его живая душа. Не давая пролиться слезам и мешая их с показным весельем, Раневская напевала, пританцовывая:
Ее уход со сцены покрыли овации. Островский, подумал я, не посетовал бы на эту выдумку.
Наутро я позвонил, чтобы поздравить Раневскую с успехом. Она сказала, что не спала ночь, ибо уверена, что провалилась. Ей не нравился спектакль, не нравились затеи режиссера, не нравилось, что слишком быстро вертится круг, меняя выгородку, но больше всего не нравилась себе она сама. «А как же овации, цветы?» – возразил я. «Ах, публика ничего не понимает, – отмахнулась она. – Впрочем, я всегда вспоминаю слова Ахматовой: какая ужасная профессия быть актером – обречены всего бояться, от всего зависеть…»