Перечитываю строки обращенных к нему писем основателей театра. Вот надпись на фотографии Станиславского 12 сентября 1922 года: «Милому, любимому, верному другу – ценителю, утешителю и страстотерпцу Ф. Н. Михальскому. Ваш девиз: “Придите ко мне все труждающиеся и аз упокою вы”. С такими чувствами в душе Вы живете в наш век в Москве, в 1922 году! Остается удивляться, радоваться на Вас, любить Вас, петь Вам хвалу и бесконечно благодарить».
А вот из другого письма Станиславского, 29 августа 1924 года: «Если бы Вы могли заглянуть в наши сердца и понять, что в них происходит, Вы бы удивились и были горды. Вы один из немногих, который умел заслужить всеобщую единодушную любовь и признание всех, начиная с актеров и кончая рабочими… Когда за океаном, среди трудных условий работы я думал о нашем возвращении в Москву и мысленно рисовал картину нашего приезда – я видел Ваше сияющее лицо, чувствовал, как мы с Вами целовались и горячо обнимали друг друга. Знаю, что Вы больше всех ждали стариков и тосковали о нас. Владимир Иванович не может без слез вспоминать о Вас, а ведь он не из сентиментальных… – И тут же, прежде чем рассказать о репертуарных планах, детская жалоба: – …Я боюсь холодов и зимы, так как нет Федора Николаевича, который заботился о дровах».
Когда Станиславский писал эти слова, в летописях театра уже был отмечен замечательный поступок Михальского, который только его скромность помешала оценить по заслугам. В сезон 1922/23 года на дневном спектакле «Синей птицы», когда зрительный зал до отказа был набит детьми и взрослыми с малышами на коленях, за кулисами возник пожар. Федор Николаевич пресек начавшуюся было среди артистов панику, вызвал пожарных и уговорил всех продолжать спектакль, беря ответственность на себя. Дело решали минуты. В зал тонкими струйками уже наползал дым, когда опустился занавес перед антрактом. Трудно и вообразить, что началось бы в зале, если бы публика догадалась о пожаре. Но Михальский действовал с поразительной находчивостью и хладнокровием. Пока за сценой тушили пожар, он приказал капельдинерам тщательно охранять все выходы и входы, чтобы в театр случайно не просочились дурные вести с улицы. Публика спокойно гуляла по фойе, где были предусмотрительно глухо задернуты все шторы на окнах, не давая возможности видеть пожарные машины и большую толпу, собравшуюся на противоположном тротуаре. Второе действие началось по звонку, и зрители спокойно разошлись по домам после спектакля, даже не подозревая о грозившей им опасности.
Немирович-Данченко писал Станиславскому, гастролировавшему тогда с частью труппы в Америке, что своим мужеством и распорядительностью Федя спас театр.
Кстати, отчего это я то и дело называю Федора Николаевича, который мне не то что в отцы годился, а в деды, так фамильярно-доверительно – Федя? Это происходит, ей-богу, невольно и по одному лишь праву – праву памяти: так привык называть я его про себя с детства, все так его в нашем доме называли. И в этом русском-прерусском имени (не зря Толстой любимого своего героя поздних лет назовет Федя Протасов) оживают для меня огромное уважение и общая симпатия театральных людей к нему.
Долгие годы Федор Николаевич был главным администратором, потом заместителем директора театра, но я не помню, чтобы он когда-нибудь стал надуто-официален, попросту заважничал. Разговаривая, всегда будто чуть посмеивался, реже над собеседником, чаще над самим собою. Самовеличание, которое так глупит человека, было чуждо его природе.
Сколько я себя помню – помню и присутствие в нашем доме Феди, являвшегося всегда в самую нужную, драматическую или праздничную минуту. Помню Федю как доброго бога моего детства. Если в доме случалась неотложная нужда, тотчас вспоминали о Феде. Придется на дачу переезжать – «Федя даст машину». Ремонт в квартире сделать – «Федечка пришлет маляров». Достать провинциалу-родственнику билеты на недоступную «Анну Каренину» – «надо позвонить Феде». И так всегда – надо спросить, попросить, достать, заказать, проверить у Феди!
И как же весело бывало всегда, когда появлялся он сам – подвижный, полнолицый, с толстым носом и подрагивающими смехом щеками. Входил с выражением сердитой бутады[2]
, за которой уже предчувствовался смех, и бросал реплику, всегда неожиданную, по которой я мог мерить свои годы:– Бон суар, карапуз…
– Приветствую тебя, суровый юноша!..
– Как дела, лаборант?
– Примите мои заверения, профессор…
В профессора он произвел меня, разумеется, безосновательно, одновременно и сам себе присвоив это звание. С некоторых пор стал подписываться в письмах ко мне: профессор Михальский. Его забавляли чины и звания.