Мои мать и отец были давние, но весьма скромные по положению работники Художественного театра, и смешной претензией с моей стороны было бы считать, что Федя был добрым духом именно нашего дома. То, о чем я пишу, знали и чувствовали на себе многие, едва ли не все в театре. Можно спросить любого из актеров старшего поколения, и вам расскажут, что такое был Федя во время последней войны. Он вывез театр, гастролировавший в Минске, из-под бомбежки летом 1941-го, проделав памятный путь по забитому беженцами и простреливаемому с воздуха Минскому шоссе. Потом записался добровольцем в народное ополчение, учился стрелять на полигоне и в последнюю минуту не был взят на фронт по состоянию здоровья. А в эвакуации перевозил, расселял по квартирам, утешал, мирил, доставал артистам лимиты и карточки, кормил, устраивал и, главное, внушал доброе настроение и веру в победу. Он был добрым духом театра, его домовым.
Но надо, по-видимому, взять в расчет, что и театр той поры был несколько иным театром. Сейчас Художественный театр – слов нет – тоже хороший театр: в нем много прекрасных мастеров, есть замечательные спектакли. Но тот Художественный театр, сколько я понимаю, был чем-то другим.
Конечно, искусство театра минуче, а наше воспоминание склонно еще приукрашивать былое. Но вот недавно в Музее МХАТа я слушал пленку с записью «Дней Турбиных» 1939 года – сцену Елены и Шервинского. Тарасова и Прудкин играли так правдиво, с такой точностью и тонкостью всех оттенков, что я, хорошо знающий и ценящий этих артистов, поверить себе не мог: ни тени нажима, никакого премьерства, вдохновенная легкость, верность роли в каждом слове, так непохожая на то тяжеловесное мастерство, какое я, опоздавший родиться, мог наблюдать на прославленной сцене в конце 40-х – начале 50-х годов.
Тот театр был театром полной правды. Но еще и изящного артистизма, свободного вдохновения, безукоризненного вкуса. Со временем потерпели урон на сцене и правда, и артистизм. Постановка таких пьес, как «Зеленая улица» или «Сердце не прощает», не остались без влияния на сам дух театра. Ничто не могло заменить и сурового отеческого надзора, художественного авторитета «стариков». Нелегко восстановить в театре однажды утраченную правду речи, жеста, поведения на сцене. Но еще труднее возвращается свобода воображения, изящество, артистизм, без которых и сама правда скучна и бедна.
В Михальском был этот уловленный в воздухе театра и отвечавший его натуре великолепный правдивый артистизм. Что это за понятие такое? Не дай бог спутать его с пошлым актерством, наигрышем. Артистизм для меня – это подвижность души, ее расположенность к свежим впечатлениям, фантазии, вдохновенной игре, тонкому, благородному юмору. Это преображение своих жизненных переживаний – печали, горя, радости – в какие-то внешние, очень правдивые и изящные формы. Иначе сказать, свобода душевного самопроявления, сдерживаемая лишь одной уздой – вкуса и такта.
Артистизм был свойствен сочинениям и самой личности Чехова, вот отчего – помимо иных причин – так интересно читать его письма, воспоминания о нем. Артистизм воспитывал в актерах вместе с житейской правдой (и как часть ее) Станиславский.
Федя актером не был. Но для меня вне сомнения его редчайший, светлый артистизм.
Сейчас я хочу вспомнить Михальского в минуту легкую – в гостях, в застолье, там была его вторая стихия. «Федя придет», – заранее сообщали гостям как пароль, как радость, как приманку. Его не приходилось упрашивать, но для порядка он сурово заявлял в телефон: «А пирожки поставлены? Салат “дё пом де тэр” крутили? Сегодня у вас принимают в сюртуках или во фраках? Я позвоню у двери в 8.30. Вы меня узнаете: я буду весь в синем».
Он приходил с гитарой в чехле и непременно с каким-нибудь необычным подарком: банным набором в целлофановом мешке или вдруг с окантованным, под стеклом старинным объявлением: «Пятновыводильная мастерская мадам Сургучовой, в собственном доме, на Страстном бульваре». (Мы на Страстном бульваре и жили.)
Он мигом овладевал общим вниманием и весело распоряжался за столом, экзотически именуя самые простые блюда. «Разрешите мне ломтик копченой медвежатины…» – говорил он, втыкая вилку в корейку. «И немного артишоков…» – указывал он на банку с огурцами. «Отведайте рыбьей мышцы», – потчевал он селедкой свою соседку.
Ему был дан дар видеть в самом большом многолюдстве лицо каждого, угадывать его настроение и обратить к нему те слова, которые тому именно сегодня важно было услышать. Умелый тамада? Нет, великий сердцеведец. Это слово находит Булгаков для своего Филиппа Филипповича, когда, «вдавившись в кожаный диван», стоящий в конторе, молча наблюдает, как разговаривает он с людьми, вымаливающими билеты в театр.