В какой-то момент Барышников попытается ее изобразить. И даже ею станет, когда сведет озябшие лопатки и вздрогнет кистями рук предсмертно. А еще он будет конем (слабый отзвук давнего номера «Кони привередливые» на песню Высоцкого), и цветком (привет Нижинскому с его «Призраком розы»), и Медузой Горгоной (даже не знаю, что это такое было, но что-то невероятное по пластике, похожее на рисунки все того же Леонардо или какие-то мраморные обломки древних скульптур).
Почти никакой музыки. Какой-то церковный хорал — как фон, отдаленным эхом. Только тихий речитатив стихов, как дождь рикошетом по дачной крыше, лишь иногда прерываемый всполохами искрящей проводки. Последний фейерверк в честь гения (двух гениев!), грозящий обернуться пожаром и спалить этот ветхий театрик дотла. Но под конец Херманис выдаст Барышникову белила, чтобы закрасить стеклянные окна террасы, да и то не до конца. И в этот момент я вспомнил Фирса из чеховского «Вишневого сада». Собственно, Барышников и есть этот брошенный всеми Фирс, помнящий, кто на каких балах танцевал да как сушеную вишню возами в Москву возили. Он последний. И сада нет, и бала больше не будет, а он еще есть. Зачем? Ну, чтобы вот так посидеть напоследок, перебрать старые вещи, отхлебнуть вискарика, что-то вспомнить из старых стихов и балетов. Он читает книгу, пьет, слушает пленку на бобинах дряхлого магнитофона, с которого его окликнет грассирующий, надменный, эпохальный голос.
Да, это он, Иосиф, Иосиф Александрович. Куда без него? Великий Джозеф, о котором мы не перестаем думать и говорить, словно расстались с ним вчера и готовимся встретиться завтра. Барышников играет так, будто ничего в этом сверхъестественного нет. Он в это верит. Он даже знает это наверняка.
Три Федры