в) «чувство русского слова»
{424}. Это побочный эффект от чрезмерного погружения в бытовую, да еще и провинциальную культуру. В сочинениях драматургов «гоголевского направления» (а к ним Розанов причисляет Островского, Горького и — задним числом — Фонвизина и Грибоедова) слишком много непереводимых на чужие языки подробностей, каламбуров, особого этнографического строя русской языка, порядка слов, специфических «манерностей» речи. Иностранному, а порой и русскому читателю, к такого рода литературе требуется пояснительный словарик, какой присутствует в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Погружение в обертоны и нюансы языка налагает и определенные обязательства перед специфической материальной культурой «малой Родины» — бытовой предмет сакрализируется. Осип в «Ревизоре» говорит о веревочке — «и вся Россия запомнила эту „веревочку“»{425}, хотя должна, по всем законам литературы, запоминать совсем другое — не словесные конструкции, не ловкие, намеренно искаженные пассажи (скажи Гоголь просто «веревка», глядишь, Россия бы и не запомнила), не мелочи бытовой жизни, а нравственный смысл произведения, личностный писательский посыл, человеческие эмоции и характеры, и т. п. Не только веревочка Осипа запомнилась русскому читателю, но и сапоги Подколесина, толстая нога жены Собакевича, лягнувшая перед сном мужа, колесо кареты Чичикова, «петушья нога» Жевакина и другие бесчисленные подробности, бессмысленные или, по крайней мере, имеющие факультативное, локальное значение в конструкции произведения: «Из-за трубки [люльки Тараса Бульбы. — П.Р.] почти не видно человека <…> проклятые (и великолепные) туфли Обломова закрыли, отвергнули все <…> Только знаменитый „Щит Ахилла“, описанный в „Илиаде“, равняется этим поистине демоническим, туфлям <…>ГДЕ же, в чем и, наконец, КАКАЯ Россия? Этого невозможно узнать из русской литературы» {426}. Интересно, что сам Гоголь указывает на ту же эстетическую проблему на примере картины Брюллова «Последний день Помпеи» — красота живописных фигур здесь затмевает их душевное смятение, смягчает глубокое впечатление от катастрофы, которая является сюжетом картины. Для Гоголя это скорее комплимент художнику — таким образом Брюллов находит компромисс между академическим и романтическим стилем письма. Эффектность персонажей и вещей, которая затмевает смысл, — это атрибут фантастического реализма.Совершенное чувство русского слова дарует Гоголю магическую власть над описываемыми предметами, оживающими в антураже слов, сочиненных с «отменной чеканкой». Литературовед Владимир Топоров некогда утверждал, что подсознательное побуждение к «собирательной» страсти Плюшкина кроется в его удивительной и прямо-таки христианской жалости к каждой рукотворной вещице, в желании ее — бесхозную, ненужную — согреть, утешить и спрятать от чужого глаза. Эту талантливую культурную спекуляцию можно было бы приложить и к самому Гоголю — по крайней мере, такому, каким его описывает Розанов. Гоголь — отменным магическим даром бытописания — хранит и защищает вещь, но, увы, мертвит человека,
обладателя этой вещи. Сатирическая антропология возможна только тогда, когда личность стала типажом, а значит, омертвела — о типажности героев Гоголя написана целая библиотека. Филигранное литературное мастерство, о котором говорили критики-современники Гоголя, растрачивается, по мнению Розанова, на бытовые мелочи: «С мастерством Фидия Гоголь изваял насекомых маленького города в маленькую историческую эпоху: и эти крошечные бронзовые фигурки, которые могут все уместиться на ладони руки, — их рассматривают и всегда будут рассматривать с удивлением и завидованием более слабые мастера более громоздких созданий»{427};