Февраль упал на мою жизнь неподъемным булыжником. Мне было настолько тяжело, что даже спустя месяцы я не могу описать тот период как последовательность событий.
Дважды я ненадолго теряла память. Ничего страшнее со мной не случалось никогда в жизни.
С конца сессии мир окончательно расслоился. От него, как тритонова шкура, отделилась тонкая серая пелена и залепила мне глаза. Раньше в самые напряженные моменты я будто выходила из тела и вставала с ним рядом. Теперь я всегда плелась призраком за своими же ногами, руками, торсом, головой. Все вокруг превратилось в одноцветную мешанину.
Однажды я нашла себя на красивой мраморной лестнице. Я была внутри здания, но солнце светило так ярко, будто повисло над головой. Я подняла глаза и увидела вместо потолка стеклянный купол. Попыталась вспомнить, где встречала такую красоту раньше, и поняла, что не помню вообще ничего.
Пустота в голове обрела вес и силу. Она начала всасывать в себя черепные кости и тянуть вверх позвоночник. Мне пришлось сесть прямо на ступеньку, чтобы не завалиться.
Я ждала угрозы из ниоткуда, потому что нигде была вся моя жизнь и я вместе с ней. Факультет журналистики перестал для меня существовать, а превратился в самое опасное место на свете. Там могло скрываться что угодно. И мысли об этом «чем угодно» посыпались мне на голову острыми камнями.
Перебрав все страхи, я почему-то решила, что мне вскроют горло.
Кто-то коснулся моего плеча. Я подняла голову и увидела испуганную девушку. Какая рыжая, подумала я тогда.
Рыжая Аня. Я вспомнила, что только так и называла ее в разговорах с мамой, которая живет в поселке с видом на семь гор, и я тоже жила там, но теперь в Москве… Староста Аня стала веревкой, свисавшей с потолка в огромной и совершенно белой комнате. Я потянула за нее, и на меня обрушилась вся моя жизнь.
Не помню, плакала ли я тогда, пошла потом на занятия или уехала домой. Но другой такой эпизод случился по пути от метро к общежитию. Я нашла себя возле панельки, мне снова стало очень страшно, и я пошла куда идется, а потом оказалась у галереи-пуповины, увидела своих котов — и вспомнила.
Хотя, может быть, все происходило не так и это были не провалы в памяти, а обычные панические атаки, которые за все время, что я переваривала их в голове, преобразились в причудливые приступы.
Может быть, это ложные воспоминания, иконы худшего периода, которые я вывесила, как только он кончился, чтобы хоть как-то поверить в то, что я это пережила.
Это был такой страшный период, что, только выбравшись из него, я могу попытаться все осмыслить. Взять крошево из страхов, тусклых воспоминаний и признаков депрессии, слепить вместе и натолкать в тугой пузырь. Но что с ним делать?
Теперь я вижу, что в тот год, когда я приехала в Москву, все сошлось и происходило одновременно. Это был год начала и конца, пика и спада. Тот год отражал сам себя, а я отражалась в нем.
И вот что я помню.
Как плохо работала моя голова. Между мной и книжной страницей лежали гранитные плиты. Я читала и не успевала за строчками, предложения были как дохлые медузы, которые выскальзывают из ладоней, как только ты поднимаешь их над водой. Иногда я даже забывала, что значат самые обычные слова.
Зачет я успела пересдать в самом конце января. А вот экзамен пришелся на февраль. Я не просто была не готова. У меня не было никакого шанса подготовиться.
Отчисление осмыслялось мной как факт. Хотя у меня было еще четыре попытки пересдать экзамен в обычном режиме. И пятая — с комиссией. Я все время сидела над книгами и ничего не понимала. Я будто варила суп из одной лишь воды.
Думая о том, что меня скоро выгонят из университета и, в общем-то, из Москвы, я ничего не чувствовала. При этом я пыталась расковырять в себе хоть какие-то эмоции. Однажды я позвонила маме и сказала, что меня скоро отчислят. Я надеялась, что ее реакция — испуг, истерика, слезы, мольбы — меня отрезвит.
Я пытаюсь вспомнить, что ответила мама, и не могу. Потом она скажет, что такого разговора вообще не было.
К концу февраля я трижды не пересдала экзамен. Я думаю о себе-первокурснице как о близкой родственнице, которую все бросили в беде. Мне ее жалко, а еще у меня есть навязчивое желание ее спасти. Но главная эмоция — все-таки злость. И иногда даже ярость.
Тогда я была совершенно одна, нуждалась в помощи и не знала, как ее попросить и у кого. Я будто ходила с обожженным лицом, покрытым волдырями, но все отворачивались от меня. Не хотели пачкаться в гное или боялись ответственности — не знаю.
Меня преследует жажда отомстить преподавательнице по античной литературе. На каждой пересдаче, из раза в раз, она видела перед собой больного, запутавшегося ребенка — и даже не спросила, все ли нормально. Не попыталась хотя бы подтолкнуть меня в сторону врача.
Все три раза она вместо приветствия произносила: «Ну что, будем бесплодно пытаться или сразу встретимся на комиссии?» — и улыбалась так, будто говорила что-то очень приятное. Это сводило меня с ума.
Позднее для каждого, кто знал меня в тот период, у меня появились отдельные злости, разные по величине и интенсивности.