Однажды за столом, задетая какой‑то невинной шуткой Ивана Ивановича, она разразилась длинной тирадой. Она сообщила нам, что в этом доме ее уже ничто не может удивить. Однажды она даже встретила в коридоре церковь. И молча поклонилась ей, и прошла дальше. Иван Иванович отнесся к этому заявлению весело, а Елена Афанасьевна заподозрила тут какое‑то неуважение к ней. Беспомощно сказала: «Иван Иванович — ну что это она!» и гордо откинула назад голову. Но ошеломленное выражение сняло всю надменность позы. Гости у Грековых бывали трех видов: ученики и коллеги Ивана Ивановича, знакомые дочерей и, наконец, самый близкий к призрачной, засидевшейся посмертно обстановке их — круг хозяйки дома. Тут бывал некогда известный актер и автор пьес, шедших в «Кривом зеркале» — Урванцов[181]
. Бывали вдовы некогда известных художников. Бывала известная поэтесса Изабелла Гриневская[182], страшная, рослая, очень старая, с лицом, сохранившим какую‑то тень миловидности. Выражением своим несколько ошеломленным напоминала Елену Афанасьевну. Мне казалось, что вызвано выражение возрастом — никак не может поэтесса к нему привыкнуть. Бывал некто, которого называли пушкинистом — человек вечно пьяный, вечно смеющийся, с заплетающимся языком. Он, этот пушкинист, заявил однажды, что няня Пушкина пережила его на много лет. А на возражение ответил: «Ну, не знаю, только я сам видел на кладбище ее могилу». Знакомые Ивана Ивановича были много интересней. Среди них самым любопытным показался мне Сперанский[183]. Квадратный солдатский затылок, умышленная грубость речи. Тогда только что заговорили о его блокаде. Шишков[184] спросил, в чем смысл этого открытия. И Сперанский ответил резко: «Смерти боитесь? Нет уж, бессмертия не дождетесь». Но почувствовав, что добряк Шишков только удивился его грубости, сразу смягчился и стал говорить.Говорил убедительно и ясно. Медицина, старейшая из наук, а до сих пор не имеет теории. Все чистейшая эмпирика. Мы пробуем создать эту теорию — и так далее. И это был человек русский, очень русский. Он не в силах был начать говорить, не разрушив, не наказав свирепо половину, по крайней мере, своих предшественников. Да нет, что я говорю — всех, за двумя — тремя исключениями. И жил он свирепо —, все нападал, и поучал, и казнил. У Ивана Ивановича в Обуховской больнице ставил он опыты свои по блокаде, и на этот период времени был у него Иван Иванович — в исключениях. Он признавал блокаду, значит принадлежал к той же церкви. Личная жизнь, как и у всех людей его вида, не удалась. Да и не могла никак удасться. В Кирове, во время войны познакомился я у Мариенгофа[185]
с одним его гимназическим товарищем, ныне — профессором Военно — морской академии. С гимназических лет не видал Мариенгоф этого человека. Разговор шел напряженно, пока не коснулся случайно Сперанского. И профессор забыл все. Как влюбленный, которого бросили без всякой причины и вины, жаловался профессор на капризы, переменчивость, сумасбродство Сперанского во всех его жизненных, а главное, научных делах. «Объясните мне, — все вопрошал он, — имеет ли право серьезный ученый выступать на серьезном заседании так, будто он отказался от собственных теорий или думает от них отказаться и считает чуть ли не дураками тех, кто сотрудничал с ним вчера». Производил в те годы Сперанский впечатление человека крупного, в котором играют силы. Но силы недобрые. Вроде тех, что веселье сводят непременно к битью зеркал и обмазыванию горчицей чужих физиономий и прежде всего к мордобою. И считают это, по свойствам натуры, чуть ли не обязанностью порядочного человека. И обвиняют в холодности и безразличии тех, кого в эту сторону не манит. Мрачность подобного веселья вызвана, вероятно, многовековыми обидами и неизлечима, врождеа. Люди ума живого безобразничают обоснованно.