Далее следует фамилия, наводящая чувства тоскливые, как бывает это в страшном сне. Я говорю о Голубевой[169]
. Волосы, как пакля, выцветшие не то от перекиси не то от внутренних ядов. Под этой куафюрой, в которой есть что‑то от Медузы Горгоны, мятое личико и глаза мопса. Недовольные и озабоченные. Говорит быстробыстро, сыплет, сыплет слова. На двух — трех нотах не больше. Энергия и проникаемость, как у вируса. Словно вирус паратифа или гриппа злокачественного. Ее, Голубеву, не поймаешь и не выжжешь. А что она захочет в недовольстве и озабоченности своей выесть, то и выедает. Пантелеев и Маршак оправились после нее, заразы. Организм осилил. Но думаю, умер от нее не один десяток людей. Были времена, когда питательная среда оказывалась для нее особо благоприятной и обильной. Когда же обстановка делалась здоровой, то она уходила в недра, в кости, в резерв. Однажды едва ее не схватили. Всех, пишущих о Сергее Мироновиче Кирове или Сереже Кострикове, считает она людьми, подлежащими уничтожению. И когда писатель Холопов[170] затеял роман об астраханском периоде жизни Кирова и приехал туда, в Астрахань, в обкоме лежало уже страстное и красноречивое заявление Голубевой, доказывающее, что Холопов проходимец. И он потратил порядочно времени, прежде чем доказал обратное. Когда выбирали наше партийное бюро, Голубева предварительно сбегала в райком и там из всех своих желез выделяла секреты, убийственные для Холопова. Но на собрании ее пристукнули. Собирались исключить из партии за клевету. Однако дело ограничилось выговором. Некоторое время личико под куафюрой казалось еще более мятым, собачьи, боксерской породы, глаза — еще озабоченнее. Но месяц за месяцем — и наш фильтрующийся вирус пробрался через фильтр. И на съезде она уже злобствовала и с могучей проходимостью проникала в нужные места, выделяла, что надо. И делишки ее идут по — прежнему.Следующая запись — Григорьева Наташа
(в Москве)[171]. Это Наташа Соловьева, с которой познакомился я в 1902 году. Пятьдесят три года прошло с того дня, летнего дня (это я помню отчетливо, что летнего), когда увидел я соловьевский дом и сад, которые вошли в мою душу навеки. Три девочки — Наташа, Леля[172] и Варя[173]. Наташа была на два года старше меня, Леля — на неделю, а Варя — на два года моложе. В первые годы шло знакомство наше неровно. С Наташей я даже дрался. А потом стали мы все друзьями. Сейчас Наташа все работает, отдаваясь делу своему по — женски, всем существом. Она стенографистка Президиума Академии наук и живет интересами своего президиума, словно интересами семьи. Такие работники и предают учреждениям, так сказать, абстрактным многие свойства живого организма. Плохих академиков встречают холодно, а хороших тепло. Бывают по — женски несправедливы и по- женски чутки. И отдают делу все силы. Ничего взамен не ожидая. Особая Наташина самоотверженная доброта приводит к тому, что у нее вечно кто‑нибудь живет или с кем‑то возится она, отдавая остатки сил и ничего не требуя. Требовательна, мнительна, обидчива она со своими, по особым, недоступным сознанию законам душ подобного рода. Мужа любила она больше, чем детей. Длинного, детски благородного Глеба[174] — любит, но не во всю силу. А он вызывает и у чужих заботу и беспокойство. О Леле[175], более твердо стоящей на земле, и не говорю. Она, Наташа, при каждой встрече года три-четыре назад страстно и убежденно жаловалась на нее, на Лелю. Сейчас все установилось. Думаю, что после ухода и смерти мужа она, Наташа, так и не приходила в себя. Мужа нет, дети далеко, молодость ушла — одна работа не ушла, не изменила. Там, на работе, она всем нужна. Вот она и любит ее всем своим существом. Каждый приезд я встречаю ее с удивлением. Живет существо доледникового периода!