Следующая фамилия в телефонной книжке — Гитович[145]
. И опять опускаются у меня руки. Не хватает необходимого количества знания и ясности отношения. И не в том дело, что их мало. Нет. Слишком уж мкюго. Особенно за последнее время. Веселый, хоть и умеющий ссориться, но легкий человек, с которым познакомился я в 34 году, превратился в обрюзгшего, страдающего одышкой, всех и вся поносящего, вечно пьяного и проповедующего субъекта. Я ссориться не умею. И с ним поссорился неумело так, что стыдно вспомнить. Во время съезда пришел он ко мне в номер, и мы помирились. Трагическая судьба Гитовича, все изменения, вызванные в его существе временем, требуют полной ясности взгляда, если возьмешься их описать. А я этой ясности лишен. Как не мог в нужный миг рассердиться, так не могу простить сейчас. Не столько его, сколько себя. И поэтому перехожу к следующей фамилии.И опять этого человека нет на свете. Гаккель Евгений Густавович[146]
. Увидел я его в первый раз на сцене, в ТЮЗе, году в 23. Маленькая легкая фигурка, большая голова, большие руки. Он играл в какой‑то сказке не то дворецкого, не то церемониймейстера, вел шествие придворных с жезлом, торжественно, под музыку, и чем‑то меня очаровал[147]. Кажется, чуть меланхолической серьезностью и музыкальностью, совпадением всех движений с торжественным маршем, что гремел за сценой. В 27 году я решил влюбиться в Зандберг[148]. И это привело меня в ТЮЗовскую среду. Мир, окружающий меня, состоял тогда из людей под тридцать лет и моложе. Любовь в том мире занимала соответствующее место. Чирков Борис[149] был влюблен в Лизу Уварову[150], которая в те дни была женою Гаккеля, а он — в Верочку.Ленечка Любашевский[151]
влюблялся во многих, а многие в него. Но романы у него были какие‑то укладистые, бесшумные, только жена — живая, маленькая, быстрая, мать многих, уже взрослых детей — ревновала. Считалось, что живет он с семьей, но он упорно не выписывался из комнаты своей в Гусевом переулке. В те годы ходил он в красной косоворотке, поздно, чуть не самым летом, расставался с валенками, курил махорку. (Забыл сказать, что жена его была матерью многих детей — от первого своего мужа). Лиля Шик, она же Елена Владимировна Елагина[152], преподававшая в ТЮЗе тех дней систему, говорила о Любашевском, цитируя кого‑то, что для успеха у женщин нужно иметь хоть какую‑нибудь резко выраженную черту. И он покоряет женщин валенками, рубашкой и махоркой. Впрочем, тут же добавляла она, что обаяние его так велико, что черты, отличающие этого тихого, мягкого, худенького еврея, только помогают успеху у женщин, а не обуславливают его. Любашевский стоял на одном полюсе любовных историй тех лет. У него все шло счастливо. А Ольга Артамонова[153] — на другом. Эту женщину любовь травила и терзала с первого ее настоящего романа. Известный режиссер, стоявший в 20–х годах во главе одной из московских студий, был героем этой истории, продолжавшейся одну всего ночь. Утром на репетиции он не поздоровался с ней. Когда встретились мы, она все поеживалась, все куталась в платок и курила. Муж рослый, декоративный, с острой бородкой, интеллигент работал в ТЮЗе администратором и запивал. И каялся. И снова запивал. Она тянула семью. Воспитывала дочку, крупную, как отец, и замкнутую, как мать, девочку лет пяти. Жить ей оставалось недолго, она уже хворала туберкулезом, но ни она, ни мы этого еще не знали. Вот ее любовь охватила так, как многие и не испытают никогда и не поверят, что так бывает. Однажды, услышав мою болтовню с Зандберг, она сказала: «Ах, что вы понимаете в любви». И я смутился, словно попался во лжи. Гаккель, которого вспоминаю, вокруг которого пишу среду, — тоже был влюбчив.