Молодость, что и говорить, поэтическое время – но лишь в том отношении, что сил много, все кипит от избытка чувств, любовь на каждом шагу (в этом, кстати, есть некоторая проблема – гормоны заслоняют мир, в стихах молодых тесно от авторской личности, туда с трудом впихивается еще любимый/любимая, но посторонним места нет: молодость близорука, людей не видит, видит себя. Автор этих строк самокритично описал это состояние еще в относительной юности: «Юность смотрит в телескоп. Ей смешон разбор детальный. Бьет восторженный озноб от тотальности фатальной, и поскольку бытие постигается впервые, то проблемы у нее большей части мировые. Так что как ни назови – получается в итоге все о дружбе и любви, одиночестве и Боге… Юность пробует парить и от этого чумеет, любит много говорить, потому что – не умеет… Зрелость смотрит в микроскоп, мимо Бога, мимо черта, ибо это – между строк. В объективе – мелочовка. Со стиральным порошком, черным хлебом, черствым бытом, и не кистью, а мелком, не гуашью, а графитом. Побеждая тяжесть век, приопущенных устало, зрелость смотрит снизу вверх, словно из полуподвала, и вмешает свой итог – взгляд прицельный, микроскопный, – в беглый штрих, короткий вздох и хорей четырехстопный». Собственным четырехстопным хореем автор желал подчеркнуть, что созрел, хотя было ему лет, что ли, 25.
Зрелость – самое непоэтическое и, сказал бы я, даже антипоэтическое время. Многие поэты после тридцати-сорока умолкают и переживают новый взлет уже в «третьем возрасте»: лета к суровой прозе клонят, как-то стыдно становится баловаться рифмой, трезвость заставляет все чаще смотреть на вещи с отвращением, а это стало востребованной поэтической эмоцией лишь у Некрасова и Бодлера, почти одновременно. Не самая популярная тема, прямо скажем. Зрелость как-то чурается публичности, о чем Пастернак в том самом возрасте – ставшем для него и порогом самого серьезного кризиса, – сказал честно: «Мне по душе строптивый норов артиста в силе. Он отвык от фраз, и прячется от взоров, и собственных стыдится книг». Зрелость – возраст промежуточный, подлинно переломный, о чем лучше всех – у Нонны Слепаковой: «Я вся еще наполовинная, и между двух своих времен иду, колеблясь и лавируя, как на ходу через вагон». Иногда именно зрелость создает шедевры, но шедевры эти скупы и малочисленны – как, вероятно, и быть надлежит: может быть, потому, что человек, достигнув своего плато, предпочитает об этом не распространяться. Поэты ведь говорят о дискомфорте, тогда как акмэ – период относительного равновесия.
Старость – это и есть, если вдуматься, идеальное время для стихов, но беда русских поэтов в том, что они до нее не доживали. А если доживали, как Вяземский, – какой тут начинался пир откровенности, как высказывалось все наболевшее, как отбрасывалось всякое кокетство (хотя иные продолжали кокетничать и тогда, и в этом появлялся своеобразный надрыв)! Старость может облагородить почти все, даже любовь, – оно конечно, «смешон и ветреный старик», но в этой смехотворности есть особая трогательность и боль. Писать стихи должны «старый да малый» – у той же Слепаковой об этом замечательные стихи: «Ребенок входит, озираясь, старик уходит, разбираясь… И в робкой, шаткой их судьбе пыльца мерцает золотая – их неприкаянность святая, их неуверенность в себе». И Лосев, друг ее и ровесник, ей вторит: