После этого вступления он стал излагать уже известные мне работы немцев.
И вот тут-то выяснилось нечто совершенно меня ошеломившее – несмотря на блистательное знание языка, несмотря на точность и даже изысканность переводов, половину этих работ Ренч не понял. О самой интересной из них, натолкнувшей меня на весьма продуктивную идею, он отозвался с традиционной своей иронической улыбкой:
– Пустая статеечка, сборная солянка. Словом, компиляция, выстроенная по принципу: три чужих сочинения читаем – четвертое пишем.
О нескольких других статьях, весьма поверхностных, лишенных яркой мысли, но зато браво «повторяющих зады», он говорил весьма одобрительно.
Я попал в идиотское положение. Промолчать и согласиться с ним – значило застопорить работу. А признаться, что немцы уже изучены мною без его помощи, было теперь особенно неловко. Оставалось одно – спорить, используя его изложение работ. Так я и попытался сделать, но вышло еще хуже. Ренч поймал меня на том, что, говоря о понравившейся мне статье, я почти дословно пересказал целый раздел, который он, считая его пустым, не стал переводить и о котором не сказал ни слова, и тут же спросил ехидно:
– Вы что, телепат?
– Да не в этом суть, Марк Ефимович. Главное, что эта мысль…
– Нет уж, позвольте мне судить, в чем суть, – отчеканил он. – Вы что, перепроверяете меня? Не верите? Я что же, при вас уже в роли шестерки существую? Так, малыш, которому дают задания, лишь бы он позабавился, нисколько не надеясь на него. Рановато, Юрий Петрович, списываете. Рановато! Я ведь все-таки Ренч, а не Киса Воробьянинов! Шутки шутками, но прошу не забываться.
Все это было сказано зловеще тихим голосом, в котором чувствовалась глубокая уязвленность. Я предпринял отчаянный демарш, чтобы доказать ему, что мои действия никак не должны задевать его самолюбия. Говорил о естественной нетерпеливости исследователя, сравнивал себя с гончей, напавшей на звериный след, признался, что мне помогала мать, но уверял Ренча, будто не принимал всерьез наших переводов. В конце концов, он, кажется, мне поверил, но все же сказал жестко:
– Конечно, у вас есть смягчающие обстоятельства, но все же с точки зрения этики ваш поступок ниже всякой критики. – Он многозначительно помолчал. – Ладно. Хватит. Перейдем к делу. Так что вы углядели в этом немецком шедевре?
Я торопливо достал тетрадку и стал объяснять. Он слушал меня неодобрительно, по его лицу было видно, что буря, только что разыгравшаяся в его душе, еще не утихла, и это мешает ему сосредоточиться на моих выкладках.
– Ну, может быть, может быть, – сказал он брюзгливо, когда я кончил. – В том, что вы говорите, есть рациональное зерно, хотя мне кажется надежным другой путь.
И он опять стал хвалить «повторявшие зады» статьи, ту уже известную схему рассуждений, на которой они строились. Через полчаса я доказал, что путь этот ведет в тупик. Спорить ему было практически невозможно, ибо то направление, по которому он только предлагал двигаться, я уже отработал, и теперь все было ясно, как дважды два.
– Ну, наверное, вы правы, – сказал Ренч с явной неохотой. – Но пока все это не главное. Давайте выполнять собственный план. Через два месяца мы выкладываем друг другу очередную порцию источников. Я правильно помню?
– Да, да, все точно, – поспешил согласиться я.
– Ну вот и за работу!
На этот раз он все выполнил к сроку, но когда мы с ним начали обсуждать результаты своих «штудий», повторилась та же история. Он не замечал тех работ, где был принципиально новый подход к теме. Зато те, где авторы шли в своих рассуждениях путем, ставшим уже традиционным, Ренчу очень нравились. Постепенно я пришел к выводу: он просто не понимает, что я пытаюсь найти, – не понимает, несмотря на все мои старания объяснить ему это. С ним происходил какой-то странный феномен. Работы примерно десятилетней давности он оценивал тонко и глубоко. Но как только речь заходила об исследованиях последних четырех-пяти лет (а они-то и были нам в основном интересны, потому что именно в них иной раз посверкивали те крупицы мысли, которые могли помочь в поисках нового подхода к проблеме), Ренча будто подменяли. Интуиция отказывала ему, рассуждения становились плоскими, поверхностными. Общий смысл он вроде бы и улавливал, но самые «изюминки» оставались не замечены.
Казалось, будто лет пять назад его мозг «зашкалило», то есть он достиг верхнего своего предела и большего уже выдать не мог. Я имею в виду – не вообще не мог работать, а не мог улавливать тончайших нюансов мысли, не мог осваивать рациональное в стиле чужого мышления и мгновенно встраивать в свое.