Сейчас я хочу рассказать, каким образом Виверна превратила меня в сноба. Когда я поступал в эту школу, я еще не догадывался, что моя сугубо личная любовь к хорошим книгам, Вагнеру и мифологии обеспечивает мне некое превосходство над теми, кто только листал журналы и слушал модный в те годы регтайм. Может быть, вам будет легче поверить в отсутствие такого тщеславия, если я уточню, что причиной его было попросту мое невежество. Иэн Хей[63]
рассказывает о просвещенном меньшинстве в своей школе, о ребятах, тайком смаковавших Честертона и Шоу, как иные тайком смаковали сигару – в обоих случаях наслаждались запретным плодом, прикидывались взрослыми. Вероятно, его одноклассники росли в Челси, Оксфорде или Кембридже и кое-что слыхали о современной литературе. Совершенно иначе обстояло дело со мной. Например, ко времени поступления в Виверну я уже читал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать-то его начал с эссе о драме, поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не ведая, какова его репутация в «литературном мире», да что там – не ведая о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение – к счастью, никто его не поощрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, по неведомым мне причинам, именовал «мазилкой». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел на родном языке ни одной книги или статьи, если она не увлекла меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей – и дети, и взрослые – не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое-какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался, я бы ощутил это не как превосходство, а, скорее, как ущербность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и «нормальнее», чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверну, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии литературы. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже способны «блаженствовать безмерно» и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон[64]
только что написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас спорт и ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разбираться. Странное это было чувство, сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом, оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осознанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я несколько стыдился собственного несчастья и все еще был готов, если б мне только позволили, восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запуган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверны, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому я. Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность свести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб – как-то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить – с точки зрения «элиты» новичка невозможно оскорбить, как невозможно оскорбить животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, – перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван! – подумал я. – Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.