Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы – после подобных разговоров нас слегка пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных занятий. Тяжело, несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джонсон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его достоинства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался сохранить дистанцию и в перерывах между филиппиками обращался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть товарищами. Все попытки такого рода ложатся тяжким грузом на младших. Честертон точно указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как-нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим с книжками на стульях в саду. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих пор еще два донашиваю), и мы перебираемся на скамеечку. Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, от которого лупится краска на дереве, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по-вашему, – говорит он тогда, – а по-моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец с трудом разрешал приоткрывать окна. Говорю «он разрешал», хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! – твердил он. – Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом в столовой окнами на юг. И день напролет, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но – «что чувствуешь, то чувствуешь». Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» – слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, – как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты – о бизнесменах, о профессоре Тринити-колледжа в Дублине (в Оксфорде, как я обнаружил, эти же истории приписывали Джоветту из колледжа Баллиол), о хитрых мошенниках, светских промахах, пьяницах, попадавших под административный арест. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, – как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отцовское простодушие и моя привычка к тайному неповиновению совместно подталкивали меня к лицемерию: я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем недели.
Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверну, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст[75]
, все переменилось. Я возненавидел Виверну, а брату там нравилось. Он легче приспосабливался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведение покажется раем. В первом же письме из Виверны брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Бельзена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверну, уже привыкнув к нормальной еде. И тут стряслась беда: моя неприязнь к Виверне стала первым серьезным разочарованием для брата. Он любил Виверну, он заранее ждал того дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от однокашников узнал, что его брат, того и гляди, станет в колледже парией. Наш братский союз рушился.