Барфилду так и не удалось сделать меня антропософом, но он выбил две опоры из-под моего тогдашнего мировоззрения. Во-первых, он расправился с моим «хронологическим снобизмом», я уже не мог просто принимать распространенные в наш век идеи и предвзято думать, что все устаревшее заведомо можно отвергнуть. Теперь я понимал, что сперва надо разобраться, почему это устарело: опровергнута эта идея (если да, то кем, когда, почему) или просто померкла, выйдя из моды? Если речь идет просто о смене пристрастий, то это не основание судить об истинности или ложности. Кроме того, я понял, что и наш собственный век – лишь определенный «период»; как и всем остальным эпохам, ему свойственны свои заблуждения, и таятся они именно в самых распространенных предрассудках, настолько распространенных, что никто не осмеливается нападать на них и не считает нужным их защищать. Во-вторых, Барфилд убедил меня, что наши прежние концепции не позволяли прийти к сколько-нибудь удовлетворительной теории познания. Мы были, в специальном смысле слова, «реалистами», то есть безусловно признавали реальность мира, открывавшегося нам в ощущениях. Однако мы не хуже теистов и идеалистов пытались отстоять реальность некоторых явлений сознания. Мы признавали истинность абстрактной идеи, если она не противоречила законам логики, мы признавали «здравым» собственное моральное суждение, а свой эстетический опыт – не только приятным, но и «ценным». Все это обычные взгляды нашей эпохи, они ощутимы и в «Завете красоты» Бриджеса, и в трудах Гилберта Мюррея, и в «Поклонении свободного человека». Барфилд убедил меня, что это учение непоследовательно: если мысль субъективна, она не может претендовать на реальность. Если абсолютной реальностью мы признаем вселенную, явленную нам в чувствах, использующих в качестве вспомогательного орудия приборы и приводимых в единую систему «наукой», надо пойти дальше и принять взгляды бихевиористов на логику, этику и эстетику. Но их теория была и остается для меня невероятной. Я использую слово «невероятный» в строго буквальном смысле, а не в значении «невозможный» или «нежеланный», как многие. Мой разум оказался неспособным совершить этот интеллектуальный акт – поверить в то, во что верят бихевиористы. Я не мог придать своим мыслям такое направление, как не мог почесать ухо большим пальцем ноги или перелить вино из горлышка бутылки в ямку на донышке этой же самой бутылки. Это физически невозможно. Тем самым мне пришлось отказаться от «реализма». Я пытался отстаивать это учение с тех самых пор, как занялся философией, отчасти из вредности; идеализм господствовал тогда в Оксфорде, а я от природы склонен «плыть против течения». Однако реализм также соответствовал моим эмоциональным потребностям. Мне хотелось, чтобы Природа совершенно не зависела от нашего внимания, чтобы она была чем-то другим, безразличным и самодостаточным (и притом, как и мой друг Дженкинс, я хотел, чтобы все существующее существовало в полной мере). Теперь выходило, что придется от всего этого отречься: если я не приму альтернативу, в которую я не могу поверить, то должен признать, что разум не вторичен, что вселенная в конечном счете духовна, что наше мышление причастно космическому Логосу.
И ведь как-то я ухитрялся отличать это мировоззрение от теизма. Видимо, это было сознательное и добровольное ослепление. Однако в те времена хватало одеял, прокладок и прочих уловок, с помощью которых можно получить все выгоды теизма, не принуждая себя к вере в Бога. Английские гегельянцы, Т. Грин, Брэдли и Бозанкет (великие имена той эпохи), торговали именно таким товаром. Абсолютный Дух – или, еще лучше, просто Абсолют – был безличен или же распознавал себя только в нас (не распознавая при этом нас самих?): он был настолько абсолютен, что не очень-то походил на разум. Чем больше с ним возишься, тем больше противоречий обнаруживаешь, но это опять же доказывает, что наша мысль скользит по поверхности явлений, кажимости, а реальность таится где-то в другом месте – так где же, если не в Абсолюте? Там, а не здесь «полнота сияния», скрытая за «завесой чувств». Все это, разумеется, попахивает религиозностью, но эта религиозность немногого стоила: легко рассуждать о вере в нечто Высшее, не опасаясь, что Оно заинтересуется нами. Абсолют оставался «там», неподвижный, вполне безопасный. Он никогда не спустится «сюда», грубо говоря, не будет к нам лезть. Эта полурелигия была весьма односторонней: эрос (как выразился бы доктор Нюгрен[119]
) возносился вверх, но агапе[120] к нам не нисходила. Нам нечего было бояться и, что важнее, нечему внимать.