Постоянные перемещения, а также теснота стоянок заставили нас сломать любовную рутину. Лишенные своего окруженного тростниковыми зарослями домишки, мы были вынуждены искать для своих объятий другое время и другие места, и это еще больше возбуждало нашу страсть. Мое воображение пребывало в состоянии эрекции. Я, с зудящими от жара руками, напряженным стоящим членом и пересохшим горлом, словно подросток, метался среди скал, рощиц, лесов, ручейков и пещер, изнемогая от нетерпения отыскать для нас укромный уголок, крикнуть: «Мерет!» – и увидеть, как она появляется с сияющими глазами. Мы, привыкшие к продолжительным чувственным утехам, открыли для себя краткое сладострастие, то, что длится всего несколько мгновений, словно искра или вспышка, похожий на ожог спазм, который из-за ограничения времени только выигрывает в интенсивности. Эти фантазии опровергали то, что говорили о женщинах, об их знаменитой стойкости, об их плавном восхождении к наслаждению, их потребности в постепенности, в остановках и повторах. В наших дерзких эскападах Мерет иногда кончала в момент моего проникновения, просто от одного лишь прикосновения моего пальца. Она по-прежнему торжествовала надо мной, потому что все так же ошеломляла: ничто не ограничивало ее дерзости, за невероятным следовало опасное. Она выбирала для нас местечко за рощицей, в укромном уголке, где в любой момент мог появиться посторонний; когда мы находились в нашем лагере, ночью, под одеялом, почти неподвижные среди спящих, единственные бодрствующие, сосредоточенные на самых незначительных ощущениях одного в другом, она заставляла меня брать ее медленно, молча, долго; а потом, когда подступало прерывистое дыхание, требовала, чтобы мой рот запечатывал ее губы, и я вбирал в себя ее крик. Боязнь непристойности, нарушения запретов подстегивала наше желание и делала наши объятия необузданными.
Порой я догадывался, что возраст доставляет ей страдания. Она морщилась, замечая его признаки, и, подобно своему брату Пакену, умоляла дать ей мазь, которая вернула бы эластичность ее коже, кремы, которые выровняли бы морщины, и масла, которые вернули бы ей блеск красоты.
– Какой ты меня видишь, Ноам? Теперешней или прежней?
– Я вижу тебя такой, какая ты есть: ясным солнышком.
На какое-то время мои признания успокаивали Мерет, но затем ее вновь начинали одолевать сомнения. Я подозревал, что страсть, которую она вкладывает в занятия любовью, частично выражает ее тревогу о том, что годы дают себя знать.
– Ты считаешь меня красивой?
– Я считаю тебя красивой, Мерет.
– Как прежде?
– Как теперь. Ты прекрасна в любом возрасте.
Я говорил искренне. В малейших изменениях, которые затрагивали ее тело, я видел не поражение, но вариации ее самой. Кожа Мерет сделалась менее упругой, зато более податливой, менее свежей, но более шелковистой; ее лицо стало не таким гладким, зато более выразительным, походка – менее бодрой, зато более величественной, а мышцы теперь были не так заметны, зато более гармоничны.
– Правда? Ты не смотришь на меня сквозь свои воспоминания?
– Клянусь, что нет.
И в дни, последовавшие за моей клятвой, Мерет обнаруживала беззаботное изящество – красоту движений молодой женщины, которой больше не было.
А вот Моисей все мрачнел.
Поначалу уверенный, что был услышан и понят, теперь он осознавал, что этот поход начался по недоразумению. Путаница частично пошла от Аарона, трактовавшего превратности их судьбы как божественную комедию, в которой бог сердился на своих приверженцев, попеременно насылая на них страх, голод и жажду, а затем спасал свой народ, наделяя источниками, зерном, откормленной птицей и свежей трепещущей рыбой. Объясняя всякое событие божественным присутствием, молочный брат Моисея ставил на первое место бога, который невидим, возможно, именно потому, что его не видели – поразительный знак в привыкшем к статуям и образам обществе. Путаница происходила также из-за сознания рабов, которые искали место, чтобы обосноваться. Они мечтали построить новый Мемфис, без недостатков старого, некий улучшенный Египет, где каждый нашел бы для себя лучшее применение.